Похороны кузнечика — страница 18 из 24

26

Передо мной, словно во сне, клубится и дрожит легким дымком дачного костра и, покачиваясь, плывет, как слезная пленка на куполе глазного яблока, застит мне все душевное зрение картина, ранящая мне сердце своей выразительностью.

С годами, повторяясь в снах, она лишается подробностей и делается все более и более скупой и однозначной, но не менее чудесной...

Мама перед зеркальным шкафом в сумеречной, так мне почему-то кажется, комнате, приодевшись перед выходом на летнюю улицу, поправляет прическу, высоко закинув полную загорелую руку.

Видя ее облачную позу, розовое цветастое невесомое платье, незасвеченный белый испод предплечья, увенчанный темным гнездом подмышки, я словно погружаюсь во что-то плотное, как жидкость, и прозрачное, как мечта.

В некое вещество, усердно сохраняющее образ чувственной женственности, улавливаемой мной в маме с тех пор, как я стал помнить и осознавать себя.

Две-три особенности, черты помнятся мне, не более: легкая, качнувшаяся, какая-то мимолетная лесная тень подмышки, мягкая, ползучая, как звук дальней валторны, линия плеча и шеи, выплывающие из выреза ее чудного платья, и большой гребень, как красный маленький пожар, вспыхнувший в ее пальцах.

Они, эти черты, одновременно скупы в своей однозначности и выразительны, как точная оптическая фокусировка, достигнутая лишь на миг.

Они увидены мною как бы издалека, но не в физическом смысле дистанции и не в философской временной перспективе, а в смысле моей незаметности, дисперсном растворении в воздухе комнаты, где я, словно ангел-хранитель этой дивной картины (летучий, как спирт), одновременно вижу ее, зрю, но и проницаю подглядывающим взглядом насквозь.

И она от этого делается туманной и зыбкой грезой, полной слез, укорененной где-то на дальнем конце взора, и в тоже самое время (если можно о времени говорить не как об обстоятельстве) абстрактной, как категория геометрии, и ошеломляюще ясной, словно чудесно найденное решение задачи.

О, это ощущение плоти, которой я не касаюсь.

Я словно делаюсь сам всем тем, на что гляжу: платьем, линией руки, ее незавершенным движением, гребнем, поправляемой, опадающей прической.

Я все время, когда вижу ее таким образом, как бы двойную многозначную маму: одну, существующую в затемненной комнате, собирающуюся причесываться, – со спины, и, другую, иллюзорную – отраженную в тусклой ряске зеркального стекла, – думаю, что вот-вот забуду и упущу это зрелище, потеряю из вида эту вдруг осознанную, а значит, и обретенную, точнее, обретаемую в каждый миг снова и снова роскошь моей любви к ней, к этому незабываемому зрелищу.

Мне порой мнится, что если я забуду эту иллюзию, эту чудесную видимость и необидную мнимость, то буду обречен на переживание одного из самых горчайших чувств, что мне доводилось испытывать в моей жизни. На переживание неразделенной любви и последующей преступной скуки, когда все – боязнь последнего разочарования, боязнь вызвать окончательное полное опустошение, преисполненное напрасного тления, безотзывности и замкнутости.

Эта даль, в которой я растворен, эта дивная детская вечность, откуда я взираю на маму сразу со всех сторон, из каждой пылинки вечернего воздуха комнаты, напряженно видя ее и одновременно сочувствуя так же интенсивно ее чуткой женской сути, превращает ее, такую легкую, пронизанную невидимым трепетом во всех измерениях, в шедевр пропорции.

И меня всю жизнь будут преследовать и волновать те «множители», которые я мог тогда вынести за скобки видимого и чувствуемого.

Я вижу мою мамочку с гребнем в руке, красным, как костер, когда еще достаточно поленьев и никто не помешает в сладком бездумье следить за движением языков пламени, растущих и выпрастывающих вверх исчезающие щупальца, чтобы, обмякнув, прижавшись к угольям, вспыхнуть с новой силой.

Она становится для меня символом отдаленности от разочарования и горечи.

И, может быть, поэтому является ко мне в этой грезе все более и более помолодевшей, и вот-вот станет совсем молочной и юной, как на студенческих фотографиях, до знакомства с отцом, в совершенной отдельности приняв облик моей мечты.

Станет совсем похожа на молодые фотографии бабушки, тонущей в тумане ателье.

Ведь она так любила сниматься.

Мне понятно, почему я запомнил маму такой, занятой своей внешностью.

Она была словно заслонена этим занятием от окружающей нас жестокой жизни.

В этом тайном, незримом ее созерцании для меня сосредоточилась вся моя тяга и желание к изменению течения дел, к невозможной перемене настоящего, к дальнему томящему легкому горизонту, плавно скругленному холмами, зыбкому горизонту, насыщенному незавершенностью, как и округлые линии ее плеча и шеи, за которые мой легкий взор стекает муравьиным потоком мурашек, тихим гулом валторны или балетным топотом уменьшительных суффиксов, от которых мне делается прохладно в такой жаркий вечер, что я твержу про себя, а может быть, вслух, но очень тихо, полушепотом: ма... мама... мамочка... мамочка...

27

Она вскрикнула, громко чертыхнулась, крепко уколовшись об иголку, упрятанную в грязной, истертой бархатной игольнице-подушечке, выбрав почему-то ее среди всего вороха предметов и предметиков, перебираемых ею.

Она выжала из пальца каплю крови, слизнула ее, щелкнула выключателем и под тусклой, все-таки тусклой пеленой света стала выталкивать из игольницы других колких жилиц, наверное, с таким же замечательно крупным ушком, как и у первой, что подобным случайным образом выбралась на свет божий.

Памятуя об опасности, мама стала сжимать подушечку уже осторожно, но ничего, кроме какого-то подозрительного опухолеподобного утолщения, внутри не обнаружила (она сказала мне об этом).

Она стала стискивать эту плоть еще более крепко, настойчиво, внимательно, но и азартно, как ученый – подопытную мышь с привитой и так славно проявившейся болезнью, так азартно, что подушечка была готова в ответ на это немилосердное пальпирование пискнуть.

Эта штука была явно чем-то очень давно отягощена, она была чем-то полна, и это было странно.

Мама, удивленно хмыкнув, принесла из другой комнаты маникюрные хищные ножнички, вонзила их в подушечку, брызнувшую в ответ пыльной легкой трухой, но в этом пыльном прахе таился какой-то явный, уже извлекаемый на свет комочек, аккуратный пергаментный сверточек размером с перепелиное яичко, и в нервной поспешности он был еще более немилосердно вскрыт, откупорен, и взору предстали вынутые из ватной постели маленький крестильный золотой крестик и еще два каких-то невнятных, но тоже явно золотых предмета.

На гладкой спинке крестика было выгравировано полууставом «Спаси и Сохрани», что соответствовало действительности – его точно спасли и сохранили, но оберег ли он того, кто его кутал в душную сонную вату, пеленал в тонкий пергамент и зашивал в игольницу? – вряд ли. И когда были разогнуты две другие свившиеся между собой вещицы, когда они были мягко, но настойчиво распутаны, то они оказались золотыми шпильками, увенчанными шариками размером с очень крупную ягодку смородины, право, не больше.

Мама растормошила бабу Магду, и она, выплывшая из хаоса, как лодка из тумана, ясная и мудрая, к нашему удивлению, внятно сказала, что их прятала ее мать еще в тринадцатом году, когда они бежали от германской войны. И она об этом все время помнила, но никому-никому никогда-никогда не говорила, ведь все-все вокруг только этого-то и ждали-надеялись, она-то их всех насквозь видит (и меня с мамой тоже), а трудные времена брали всех в оборот не однажды...

– Сколько раз по ним Торгсин плакал, – сказала без укоризны мама, так как укорять старую Магду после минутного прояснения было бесполезно.

Да и как она вообще выдержала, просидела весь день в углу, в ночной рубашке, тихая и белая, как моль, отказывалась одеваться, есть, говорила, что видит «прыгунов» на той стороне улицы, что не поедет на кладбище, хотя ее никто и не собирался туда вообще-то брать, так как ее непременно живую засыплют землею болотной в могиле вместе с Лизочкой, и у тети Муси хватило, Боже мой, ума сказать: «Что вы, ну зачем вы наговариваете, – там сухая глинистая почва», – чем повергла уже меня в полное умоисступление, и хватит об этом.

Ну...

Так вот, оказывается, эта золотая, высокой, как я рассмотрел на их брюшинах, пробы чепуха жила с тринадцатого по восемьдесят ... год умозрительной, невещественной монадой в дрянной, пакостной большой игольнице, по которой ночью скакали молодые тараканы, покоилась упоительной тенью денег, не спасших никого, не потраченных ни на еду, ни на взятку, хотя были, сколько раз случались поводы, и не только проесть, и сунуть, и послать, ах, да что там говорить...

– М-мда, – сказала на миг помрачневшая мама.

И все-таки эта маленькая золотая находка привела все в доме в судорожное движение, засверкала в конце концов ласковым зыбким приветом откуда-то очень издалека.[8]

Моя мамочка белкой метнулась к платяному шкафу, к зеркальной створке, чья холодная поверхность была еще занавешена простыней, она резко отогнула ее анемичный, не сопротивляющийся край, сдернула, стянула и театрально сорвала в конце концов всю тряпичную завесу, сбросив на пол при этом резком движении пудовый желтый том Детской энциклопедии, удерживавший ткань, и этот хлопок уже никого не мог хоть как-то уязвить и задеть, ведь хватит, в конце-то концов, некому, кроме нас, в этих зеркалах отражаться, и почему, скажите, не показаться, отразившись в гладком прекрасном глубоком зеленоватом стекле зеркала, лишь немного исчирканном – ну так, самую малость, – когда-то, на высоте моего детского роста, всякими металлическими царапками; отчего же ей не вонзить, высоко закинув руку, – еще свежей, в сущности, свежей вполне женщине – в валик, в трудно скатываемый валик своих коричнево-рыжих химических кудряшек, которых не берет из-за обилия седины хна, не вонзить туда чуть пока-чи-ива-аясь в ритме-тьме-тма-тмо-та-та таан-гоо утомленааэээ солнце, простите, золотые шпильки?