Похороны кузнечика — страница 21 из 24

Только однажды.

Я чувствовал напряжение его взгляда, каким он смотрел на меня, упирался в мою эпидерму, когда я искал разбросанные по разным углам комнаты среди останков пиршества, как в руинах, трусы, джинсы, майку, одевался, путая свои и его носки, быстро уматывал, словно боялся столкнуться со свидетелями чего-то, чего и не было, и не могло, как я теперь понимаю, быть, а он как-то тихо и ясно, скользя, смотрел на меня – на лицо, на неодетое тело, не опуская взора.

Ранящая неизреченность всего его вида, глубокая замкнутость, где было уже все: скорбь утраты, меланхолия одиночества, напрасное желание, растрава и слезы, – стоит у меня перед глазами.

Я чувствовал безмолвную, нет, лучше – молчащую просьбу этого взгляда.

Он сказал только, как-то глупо улыбнувшись и словно немного удивившись: «Ты что, не позавтракаешь, Ганимед? Похмелимся?» О, зачем он произнес мое дурацкое полное имя. Он ведь и так чуть меня у меня не похитил.

И мы никогда потом не вспоминали этот несостоявшийся похмельный завтрак.

Так же как и много еще чего из нашей прошлой жизни.

А там много чего не состоялось, правда, Валя?

И зачем я об всем этом почти небывшем вспоминаю?

Наверно, оттого, что гул этой истории, – а она для меня стала именно гулом и гомоном, – я слышу и чую до сих пор.

Я боюсь избыточного смысла, порождаемого этим гулом.

31

Этот желтый, теплый, пылкий свет, заливший, нежно заполонивший своим утренним пьянящим живым телом весь воздушный объем девятиметровой комнаты, он совершил ласковое насилие надо всем, проник в осмос воздуха, сделал все его пылинки видимыми, превратил неуклюжий лепет радио в воздушную щекотку – нежный, почти осязаемый свет, пахнущий уличной пылью, прибитой ранним поливом, он обещает счастье невовлеченности в дела целого дня, он сулит мне чистоган отдыха в безвременье дремотного безделья, в медленном ритме хождения: по сырым, прохладным, вымытым вчера половицам в незашнурованных ботинках, чтобы можно было в любой миг повалиться после завтрака на уже застеленную мамой кровать и заняться перелистыванием какой-нибудь полновесной старой книги, тома БСЭ на литеру «Э» например, лежать на прогибающейся, отзывчиво поющей панцирной кровати, напоминая порой самому себе надгробие с пирующими этрусками, приведенное в виде рисунка размером со спичечную этикетку в коротенькой статье этого тома: этимология, этикет, Этна, эфтаназия, этруски...

Это странное полноправное чувство, о котором, может быть, могли бы догадаться другие люди – мама, например, если б она захотела засвидетельствовать теплоту моего взгляда, ведь невозможно же было удерживать вдруг наметившийся во мне теплый, живой, неиссякаемый Гольфстрим этого чувства, вдруг накрывший все своим бархатистым незамерзающим течением – и подоконник с бутылками, в которых росли луковицы, и книжный шкаф, и немецкий ковер с медведями, нарисованными, по слухам, не Шишкиным, а Репиным, – это чувство несло в себе некрупные, уже подтаявшие, ноздреватые, холодные льдины вчерашнего – шугу кровоподтеков, льдинки потерянных дорогих очков, высохшие пятна слез, поцелуй...

Что со всем этим поделать, когда страху, ужасу и трепету мы предпочитаем восхищение, хотя бы тем, что и страх, и ужас, и трепет имеют внятные, как оказалось, попросту календарные пределы.

И это было явным смешением чувств, когда страх и трепет топчутся так близко к ужасу, и к благоговению, к ужасу и благоговению перед тем, что и они все в конце концов иссякают.

– Вот я тоже все думаю: и что это среди лета зеленый лук выращивать, когда он на каждом углу всего по пятнадцать копеек, – читает мои мысли мама. – Пойдешь потом к бачкам, не забудь, захвати эту хреновину.

– Угу...

32

В другой комнате старая Магда начинает что-то тихо бухтеть, потом говорит что-то связное ясно и громко.

– А я про Элика такое, тако-ое зна-аю... – бася, она по-детски обиженно ябедничает ни с того ни с сего. – Все это вам Элик да Элик. Носитесь с этим Эликом.

Я не понимаю, кто же этот Элик. Откуда от взялся. Элик-Элвис. Пресли.

Она уползает в другую комнату, где у нее, как у сумасшедшей сороки, распиханы по дуплам и щелям всякие узелки и свертки с совершенно немыслимыми вещицами. Так же обиженно пыхтя, она возвращается с почтовым конвертом.

– Вот она какая, ваш Элик, а вы ее еще и любите, – цедит она, полная язвительной укоризны, протягивая конверт маме.

– Тетя Магда, так она же умерла, и мы ее похоронили, – говорит мама, – а вас очень любим и будем за вами ухаживать. Не тревожьтесь. Не надо.

Сидя на стуле, она уже спит, ни сколько не тревожась, и из ее недр тихо доносится ровное урчание, она, всхрапывая тихо выдыхает за слуховым аппаратом: «Вы слушаете «Маяк».

– Ты только посмотри.

Мама дает мне старый, затертый до желтизны незаклеенный конверт. Там три фотографии. Одна в коричневых тонах – сепия, две другие – обычные черно-белые. Все размером вдвое меньше почтовой карточки. На них повторен один и тот же немного туманный кадр.

Чудная молодая женщина в ясный солнечный день.

Волга.

Она сидит в лодке на скрещенных веслах.

Не очень далеко от берега.

Она выразительно позирует фотографу-любителю.

Совершенно обнаженная.

Теперь я все понимаю.

Элик – это Лиза, Лизанька, Лизок, Елизавета, детское домашнее имя моей умершей бабушки.

И сестра ее Магдалина.

Я разглядываю три фотографии. Больше всего меня влечет «сепия» в чуть пряной призрачной горчичной дымке. Я буду вглядываться в нее и возвращаться к ней долгие годы, пытаясь понять особенное жизненное свойство, когда-то полнившее эту не предназначенную смерти женщину и пленившее меня, какое-то всегда волновавшее меня и необъяснимое до конца суммарное качество ликующего, трудно сдерживаемого жизнелюбия, таящееся в этой прекрасной молодой особе.

Я страстно полюблю это изображение.

Это зрелище.

Это будет (для психоаналитика) какой-то вычурный пигмалионизм с темным оттенком инцестуозности.

Не связь, а слияние.

Лучезарное.

Кровосмесительное.

Девиантное.

Эта фотография, эта женщина, что на ней изображена, никак для меня не соотносится со смертью моей бабушки: ведь она, отображенная на прямоугольнике тонкого картона, существует одномоментно в трех разных временных слоях, которые, иногда смешиваясь, затягивают и меня в свой небесный оборот -

это я сам, сейчас смотрящий на фото и раздумывающий о нем,

это моя бабушка, та, чья жизнь со мной уже имеет четкие календарные рубежи,

и наконец, ее, женщины с фотографии, невероятный взгляд, втягивающий и всю ее, и меня в какой-то немыслимый вихревой столб.

Элик из Канзаса (там ведь тоже, как и в Саратове, сплошные степи), взлетающая по спиральной дуге смерча.

Ее скрещенные голени, тесно сжатые, как у мраморной статуи, бедра скрывают пах, будто его в этом плотном молодом теле и нет вовсе. Словно она русалка. Да я и не очень любопытствую. Что-то внутри меня не позволяет представить себе ее тогдашнее сокровенное устройство, хотя я столько раз ворочал раздетую болящую мою умирающую бабушку и многажды видел то, что положено скрывать, особенно от внуков, – жалкий двойной, в седой растительности холмик и белую-белую, как снег (это сравнение совсем не неуместно), кожу ее бедер. Кожа столь чистая и белая, что стоило бы сказать – не бедра, а лядвеи. Мама говорила мне, что, пока я еще не приехал, наш сердобольный сосед дядя Юра помогал ей перекладывать бабушку, если, конечно, «был в состоянии», и в первый раз, глянув туда, причмокнул: «А куночка-то! Еще даже того себе» (в этом он понимал, я с детства помню, как он у своей тумбочки на кухне, принюхиваясь, щупает воблу, бормоча вечное свое пивное заклинание: «Люблю водоплавающую – куночкой пахнет»). Мне очень неприятно, что он вообще что-то, любые слова, говорил о бабушке.

Может быть, я ревную.

И не знаю к чему – к прошлому, к бабушке, к фотографии.

Буднее безлюдье летнего утра (на обороте одного фото есть дата).

Они наняли перевозчика, перебрались через коренник на остров напротив города, мне кажется, на Сазанку, там взяли на время большую двухвесельную гулянку. Мужик, сдающий лодки напрокат, понимающе хмыкнул, отвязывая цепь.

Она сидела на корме, пока ее спутник, забавляя ее всякими историями, неторопливо греб.

Они отплыли от берега на достаточное расстояние.

Людей на берегу не видно.

Жарко, зеркало воды неподвижно, ни ветерка, ни тучи.

Лодку тихо сносит и разворачивает слабое течение.

Я тоже смотрю на нее.

На Элика.

На Лизаньку.

Меня волнуют ее соски, точнее, моя чудесная возможность их видеть.

Они словно закономерная деталь ее костюма.

А ее нагота мне кажется нарядом белой чистой телесности ее вида и облика, ведь кожа загорела только в вырезе сарафана, и он, скомканный, светлеет рядом по ее правую руку.

Словно мираж.

Когда я не смотрю на фотографию, я не могу представить себе ее позы, точнее, положения рук.

Держится ли она за борта лодки или понуро опустила их вдоль тела.

Я не помню.

Этот прямоугольный кусочек картона никаким образом не выражает для меня истории и времени – прозрачные заросли на волжском острове, лодка-гулянка, взятая напрокат, первый муж много старше Элика с любительским «Кодаком» на шее (аппарат сохранился, и им можно даже пользоваться). Но что принудило ее позировать голой перед этим деревянным ящичком с затвором на выдвижной гармошке?

Я пока не знаю этой причины.

Что меня ранит в этой фотографии?

Ракурс головы? Он какой-то театральный, кокетливый, не простодушный, – чужой, словно где-то подсмотренный и прямодушно скопированный, но он является той частностью, что задает куртуазное настроение всей фотографии. Он противоположен стеснению ее позы и вызывает недоумение, оставляя меня перед вопросом о эротизме, о случайности, о непонятных мне условностях какой-то игры.