оседом, и с сослуживцем - всяк товарищ ему в веселье, со всяким песню заведет, руки в боки - медведем попляшет, расцелуется - стало быть, поделится веселостью от всей души, от всей Богом даденной на то способности; а тут, испив заморской романеи, вроде бы не веселость познал, а как бы слиток золотой чужой тайно за пазуху себе спрятал: и радостно-то ему, и боязно - ну как отымут? Даже улыбка и та сделалась страховитой: лико, как и должно во хмелю, раздалось вширь, а глаза холодно взирали, без прищура.
- Видно, свечка твоя родня суме с сулеей? - спросил.
- Сродни, сродни, - хохотнул гость. - Горит и не сгорает. И так может хоть тысячу лет гореть. Зато у кого-то сейчас свечи на глазах тают. Пялятся небось, дурачье, на них да дивятся: с чего бы так?
- Ин ладно, - кивнул Еропкин, то ли порицая, то ли поощряя ответ. Давай ужинать. Хлеб-соль - твои, да тут мой дом, ты в нем - гость, значица, садись под образа в красный угол.
Но гость, словно бы не услышав сказанного, смиренно примостился к дальнему концу стола.
3
А дороги на Руси длинны, версты не считаны и не меряны. Покуда от жила к жилу грядешь, о чем только не надумаешься. Мастер русский человек, думы думая, изводить себя, сердце бередить, со тоской-кручиной, как с женой-лебедушкой, любиться. Проистекает же эта особенность от обширности Русской земли. Больно уж она, матушка, раздольна. Иной раз, попритихнув, осознает русский необъятность ее - и хоть плачь: где набрать сил, чтобы возделать да оборонить этакое великолепие?! И ежели самому немощно со кручиной совладать, на колени он валится, тут же, где настигло душевное нестроение - в борозду ли, в траву ли, на речной песок, - и ну молиться: "Заступница усердная, благоутробная Господа Мати! К Тебе прибегаю аз окаянный и паче всех человек грешный: вонми гласу моления моего и вопль мой и стенание услыши..." И отпускает тоска-кручина, и снова могуч русский человек, снова способен созидать и оберегать свою землю. А куда деваться-то? Бог привел да утвердил на ней - так стой!..
Еропкин же от родимого Валдая до Твери унимал тоску романеей. Только-только огорчится сердце, остановит он буланого конька, из-за пазухи добудет сулею да прямо из горлышка примет глоток в полный роток - тут же на сердце станет благостно, прошлого ничуть не жаль, и желается одного лишь будущего, но чтобы оно - как в сказке: тридевятое царство тебе, и кот-баюн, и яблоня с золотыми яблочками да красавица царевна - жена, а государства бережения для пущай Змей Горыныч над рубежами ширяет. К молитвам Еропкин не прибегал, ибо ночной гость на прощанье молвил:
- Сулея тебе все заменит. Покуда из нее пьешь - любые желания сбываться станут, и волен ты из сбывшегося выбирать. А как уж выберешь, то повороти лико к левому плечику да шепни: брал, гостюшка, брал и выбрал золотом тебе плачу.
И повесил гость Еропкину на гайтан заместо креста замшевый кисетец. Пояснил:
- Тут червонный дукат. Как шепнешь - я явлюсь, мне отдашь.
- Да за что же, мил человек, ты меня так щедро жалуешь?! расчувствовался опоенный Еропкин, даже не заметивши, что с него сняли крест.
- Жалостливый я, - ощерился улыбкой гость. - Людей жалею, а жалея жалую. Особливо жалею да жалую таких, как ты, боярских детей. Больно уж доля у вас разнесчастная. Крестьянин, тот волей-неволей, но на месте сидит, а тебе-то от вьюности до седых волос покоя не будет. Коли не застрелят где в степи, и в ведро, и в дождь, и в мороз, и во вьюгу на коне торчать, кровь проливать, от ран да болезней маяться. А награда за службу? Поместьишко это? Так ты с него уже сейчас не сыт. А ну как семью заведешь? Ведь жена с детишками, покуда ты ратишься, чего доброго, с голоду помрут.
- Твоя правда, ой правда, ой правда, - запричитал разжалобленный Еропкин.
- То-то и оно, - поддержал его гость. - Да пропади они пропадом - и служба такая, и поместье, и царь-государь. На кой тебе Русь-то, ежели на ней счастья-покоя нету? Так что бери, сын боярский, сулею и дукат да зб море ступай. Зб морем, верь слову, что ни место, то молочные реки в кисельных берегах. Конечно, и там служить придется. Да служба службе, сын боярский, рознь. Прикинь-ка, что лучше иметь за службу: поместьишко на супесях или червонцев мешок?
- Знамо, - залыбился Еропкин, - деньги.
- А ежели у тебя таких мешков пять-шесть?
- Ух ты! - обомлел Еропкин.
- Ты с такими деньгами зб морем-то сам себе и князь, и государь! Ну, уговорил, что ли?
- Уговорил, ой уговорил, гостюшко.
- Так собирайся. Я тебя в ночь провожу.
- А сам? - обеспокоился Еропкин.
- А сам, - ответил гость, - к иному сыну боярскому побреду, к твоему соседу. Глядишь, и тот зб море убудет. Зб морем всем места хватит. Так и буду ходить от поместья к поместью по Русской земле, покуда всем добро не содею. - И пристально черными своими глазами глянул на Еропкина, да так, что тот словно выкупался в их черноте. И усмехнулся, выказав меленькие, острые зубки: - Планида у меня такая, сын боярский, - творить добро!..
4
Тверь Еропкин объехал стороной. На Москву двигался ночами. Дорога стала людной. Проезжали по ней всяких чинов люди, и вполне кто-нибудь мог заинтересоваться: куда правит конно и оружно боярский сын? А имеется ли у него на то грамота? А ежели без указу версты меряет воинский человек, то уж не вор ли он, не супротивник ли государю? Всякого возжалеет да возжелает Русь, если тот к ней с желанием и жалостью, но не всякий такие чувства имеет. Иной, кажется ему, творит свой путь и дело от доброты, а в итоге выходит - по соблазну сатанинскому, по сладкозвучному наущению князя тьмы: или сарынь на кичку кликнет, или иноязычных приведет. Счастливых на Руси не прибавится, а нестроение умножится: всех чинов и состояний людям, вместо того чтобы государственную волость уряжать, лет десять, а то и пятнадцать после того придется жилы из себя тянуть, устранять последствия якобы благих деяний. Так что не грех иного путешествующего расспросить: товарищ ли он или таковым прикидывается?
Москву Еропкин тоже обошел стороной. Вымахнул на берег Москвы-реки возле Перервы и тут у улыбчивого рыжебородого мужичка выторговал лодку с рыболовецкой снастью, отдав за все конька с седлом. Рассудил так: верхом ехать - себя кормить, конька кормить да, пася его, спать вполуха, а встренется кто посильней - отымет конька. За Коломной да за Рязанью не гляди, что земля нашенская, гуляет тамо всякой твари по паре, хорошо, ежели живым отпустят. А в лодке - милое дело. Плыви себе, рыбкой питаясь, по Москве-реке до Оки, по Оке - в Волгу, по Волге - до Царицына. Тамотко лодку - продать, сто верст - и Дон. Ну а дальше видно будет, Бог не выдаст - свинья не съест.
Походя Бога вспомнил Еропкин, а вот что без креста на груди - забыл и, залезая в лодку, не перекрестился, но не мешкая добыл сулею, отхлебнул романеи чуток и принялся раздеваться. Кафтан, штаны, сапоги, пистоль, саблю под лодочной скамьей укрыл сетью. На корму уселся в холщовых рубахе и портах - мужик мужиком. Вроде бы рыбу ловить отправился. Но версты не отъехал ветер теплый, упругий налетел, бороду взъерошил, волосы спутал; страховидное обличье обрел Еропкин, был сын боярский, да сплыл - новый Васька Кот либо Петрушка Кистень правит навстречу Соловью-разбойничку.
А погода дивная устоялась. Солнце с синего небушка жарило во всю мочь, над рекой по-над стрежнем гудели пчелы, снуя с берега на берег, обирая медовую благодать с липовых рощ. Даже вода в реке и та вроде пахла медом. Но когда река заструилась вдоль соснового бора - вода хвоей запахла, а втянулась в веселый березовый лес - и пахнуло от нее распаренным березовым листом. Кое-где в поймах мужики уже косили, и оттуда шибало таким сенным духом, что Еропкин словно бы опьянел, весло отложил, в ладоши ударил и грянул песню:
У нас нб море дощечка лежала,
Э-ой, лели, э-ой, лели, лежала.
На дощечке свет-Марьюшка стояла,
Э-ой, лели, э-ой, лели, стояла.
Белешеньки рубашеньки мывала,
Э-ой, лели, э-ой, лели, мывала...
Но тут же себя окоротил, рассудив, что плывет тайно и нечего береговой люд дивить. Теперь ему до самых заморских стран хохотать в кулак, а плакать в шапку. Подобрав с днища весло, рассек воду и движением этим радость притушил.
А возрадоваться следовало бы. Правда, как и при встрече с ночным гостем, к радости сей сторонних не желалось подпущать, но разудало что-нибудь ни к селу ни к городу гаркнуть на всю реку шибко хотелось, вроде: "О-го-го-го-ошеньки, о-го-го-го-о! Дивись, народ, лещ лещевич судака съел!" Пусть со стороны люд внимает да завидует: знать, легка судьбинушка у молодца. Да и как нынче Еропкину не выхвалиться? От младых ногтей, почитай, впервые свободу обрел. Тут и лешим заухаешь, козлом заскачешь - должен, должен, всем должен был тридесять лет, а теперича вот вольный сокол. Батюшка с матушкой помре, жены-детушек нетути, царь-государь из столбцов послужных имечко велит вынести. Но главное, Еропкину слова и дела свои теперь с Писанием не надо сопоставлять. Ведь экую обузу с плеч скинул!
При мысли о Писании Еропкин даже хохотнул. Свобода от веры ему действительно показалась главной. Он и так и сяк ее прикладывал к сердцу, стучавшему ровно под кисетцем с дукатом, измерял уязвленным романеей умом, и всякий раз выходило: освобождение от гнетущей воинской службы, от скудной помещичьей жизни - не главное, не главное и то, что зб морем ждет его червонцев мешок. По теперешнему разумению, главное то, что он свободен сам от себя, от того иного человека, жившего в нем, который с детства изнутри подслушивал его да за ним подглядывал, с той самой первой исповеди, когда сельский поп Лука велел: "Ступай, чадо, и не греши больше", с того дня, когда он, окончательно затвердивши заповеди Господни, не смел уже шагу шагнуть, подумать без того, чтобы не примерить свой поступок, мысль к одному из завещанных Богом правил. И уж ежели, случалось, грешил, то, понуждаемый второй своей внутренней сущностью, лоб расшибал перед иконой, моля Господа: "Прешедшея же согрешения моя милосердием Твоим прости ми, яко Благ и Человеколюбец", а на исповеди у иерея только что ревмя не ревел, проникшись сознанием: до чего же он, сын боярский Еропкин, окаянный человек!