Похождения бравого солдата Швейка — страница 55 из 162

— Вот вам ваш золотой, — сказал Швейк. — Не хочу разживаться на ваш счет. А когда получу от обер-фельдкурата второй, то тоже верну его вам, чтобы вы не плакали. Вам должно только льстить, что начальство берет у вас в долг на расходы. Очень уж вы большой эгоист. Дело идет всего-навсего о каких-то несчастных двух золотых. Посмотрел бы я, что бы вы запели, если б вам пришлось пожертвовать жизнью за своего начальника. Скажем, если б он лежал раненый на неприятельской линии, вам нужно его спасти и вынести на руках из огня, а по вас стреляют шрапнелью и чем попало…

— Вы-то уж, наверно, наделали бы в штаны, — защищался капрал. — Мурло несчастное!

— Во время боя не один себе в штаны наложит, — заметил кто-то из конвоя. — Недавно в Будейовицах рассказывал нам один раненый, что он сам во время наступления наделал в штаны три раза подряд. В первый раз, когда вылезли из укрытия на площадку перед проволочными заграждениями; во второй раз, когда начали резать проволоку, и в третий раз, когда русские ударили по ним в штыки и заорали «ура». Тут они пустились назад в укрытие, и во всей роте не было ни одного, кто бы не наложил в штаны. А один убитый остался лежать на бруствере, ногами вниз; при наступлении ему снесло полчерепа, словно ножом отрезало. Этот в последний момент так обделался, что у него текло из штанов по башмакам и вместе с кровью стекало в траншею, аккурат на его же собственную половинку черепа с мозгами. Тут, брат, никто не знает, что с тобой случится.

— А иногда, — сказал Швейк, — в бою человека вдруг так затошнит, что сил нет. В Праге в Подгорельце, в трактире «Панорама», один из команды выздоравливающих, раненный под Перемышлем, рассказывал, как они где-то под какой-то крепостью пошли в штыки. Откуда ни возьмись полез на него русский солдат, парень гора, штык наперевес, а из носу у него катилась здоровенная сопля. Бедняга только взглянул на его носище с соплей, и так ему сразу сделалось тошно, что пришлось бежать в полевой лазарет. Его там признали за холерного и послали в холерный барак в Будапешт, а там уж он действительно заразился холерой.

— Кем он был: рядовым или капралом? — осведомился вольноопределяющийся.

— Капралом, — спокойно ответил Швейк.

— То же самое могло случиться и с каждым вольнопером, — глупо заметил капрал и при этом с победоносным видом посмотрел на вольноопределяющегося, словно говоря: «Что, выкусил? И крыть нечем».

Но вольноопределяющийся не ответил и улегся на скамейку.

Поезд подходил к Вене. Кто не спал, смотрел из окна на проволочные заграждения и укрепления под Веной. Это производило на всех гнетущее впечатление, даже неумолчный галдеж, доносившийся из вагонов, где ехали овчары с Кашперских гор, — «Wann ich kumm, wann ich kumm, wann ich wieda, wieda kumm!»[261] — затих под влиянием тяжелого чувства, вызванного видом колючей проволоки, которой была обнесена Вена.

— Все в порядке, — заметил Швейк, глядя на окопы. — Все в полном порядке. Одно только неудобно: венцы могут разодрать себе штаны, когда поедут за город. Здесь нужно быть очень осторожным. — Вообще Вена — весьма важный город, — продолжал он. — Одних диких зверей сколько в Шенбруннском зверинце. Когда я несколько лет назад был в Вене, я больше всего любил ходить смотреть на обезьян, но когда проезжает какая-нибудь особа из императорского дворца, то никого туда за кордон не пускают. Со мною был один портной из десятого района, так его арестовали потому, что ему загорелось во что бы то ни стало посмотреть на этих обезьян.

— А во дворце вы были? — спросил капрал.

— Там прекрасно, — ответил Швейк. — Я там не был, но мне рассказывал один, который там был. Самое красивое там — это дворцовый конвой. Каждый стражник, говорят, должен быть в два метра ростом, а выйдя в отставку, он получает трафику[262]. А принцесс там как собак нерезаных.

Поезд проехал мимо какой-то станции, и оттуда, постепенно замирая, донеслись звуки австрийского гимна. Оркестр был выслан на станцию для встречи эшелона, вероятно, по ошибке, так как поезд через порядочный промежуток времени остановился на другом вокзале, где эшелон ожидали обед и торжественная встреча.

Но торжественные встречи уже не носили того характера, как в начале войны, когда отправляющиеся на фронт солдаты объедались на каждой станции и когда их повсюду встречали целые выводки одетых в идиотские белые платья девочек с еще более идиотскими лицами и такими же идиотскими букетами. Однако глупее всего были, конечно, приветственные речи тех дам, мужья которых теперь корчили из себя ура-патриотов и республиканцев.

Торжественная делегация состояла из трех дам — членов австрийского общества Красного Креста, двух дам — членов какого-то военного кружка, венских дам и девиц, одного официального представителя венского магистрата и одного военного. На их лицах была написана усталость. Военные эшелоны проезжали днем и ночью, санитарные поезда с ранеными прибывали каждый час, на станциях все время перебрасывались с одного пути на другой поезда с пленными, и при всем этом должны были присутствовать члены различных обществ и корпораций. День за днем было одно и то же, и первоначальный энтузиазм сменился зевотой. На смену одним приходили другие, и на любом из венских вокзалов у каждого встречающего был такой же усталый вид, как и у тех, которые встречали будейовицкий полк.

Из телячьих вагонов выглядывали солдаты, на лицах у них была написана полная безнадежность, как у идущих на виселицу.

К вагонам подходили дамы и раздавали солдатам пряники с сахарными надписями: «Sieg und Rache»; «Gott, strafe England»; «Der Osterreicher hat ein Vaterland. Er liebt’s und hat auch Ursach für’s Vaterland zu kämpfen»[263].

Видно было, как кашперские горцы жрут пряники с тем же безнадежным выражением на лицах.

Затем был отдан приказ по ротам идти за обедом к полевым кухням, стоявшим за вокзалом. Там же была и офицерская кухня, куда отправился Швейк исполнять приказание обер-фельдкурата. Вольноопределяющийся остался в поезде и ждал, пока его покормят: двое конвойных пошли за обедом на весь арестантский вагон.

Швейк в точности исполнил приказание и, переходя пути, увидел поручика Лукаша, который прохаживался взад и вперед по полотну в ожидании, что в офицерской кухне и на его долю что-нибудь перепадет. Поручик Лукаш находился в весьма неприятной ситуации, так как временно у него и у поручика Киршнера был один общий денщик. Этот парень заботился только о своем хозяине и проводил полнейший саботаж, когда дело касалось поручика Лукаша.

— Кому вы это несете, Швейк? — спросил бедняга поручик, когда Швейк положил наземь целую кучу вещей, завернутых в шинель, — добычу, взятую с боем из офицерской кухни.

Швейк замялся было на мгновение, но быстро нашелся и с открытым и ясным лицом спокойно ответил:

— Осмелюсь доложить, это для вас, господин обер-лейтенант. Не могу вот только найти, где ваше купе, и, кроме того, не знаю, не будет ли комендант поезда возражать против того, чтобы я ехал с вами, — это такая свинья.

Поручик Лукаш вопросительно взглянул на Швейка. Тот продолжал интимно и добродушно:

— Настоящая свинья, господин обер-лейтенант. Когда он обходил поезд, я ему немедленно доложил, что уже одиннадцать часов, время свое я отсидел, и мое место в телячьем вагоне либо с вами. А он меня страшно грубо оборвал: дескать, не рыпайся и оставайся там, где сидишь. Сказал, что по крайней мере я опять не осрамлю вас в пути. Господин обер-лейтенант! — Швейк страдальчески скривил рот. — Точно я вас, господин обер-лейтенант, когда-нибудь срамил!

Поручик Лукаш вздохнул.

— Ни разу этого не было, чтобы я вас осрамил, — продолжал Швейк. — Если что и произошло, то это была лишь чистая случайность и «промысел Божий», как сказал старик Ваничек из Пельгржимова, когда его сажали в тридцать шестой раз в тюрьму. Никогда я ничего не делал нарочно, господин обер-лейтенант. Я всегда старался как бы все сделать половчее да получше. Разве я виноват, что вместо пользы для нас обоих получались от этого лишь горе да мука?

— Только не плачьте, Швейк, — мягко сказал поручик Лукаш, когда оба подходили к штабному вагону. — Я устрою, чтобы вы опять были у меня.

— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, я не плачу. Очень уж мне только обидно: оба мы самые разнесчастные люди на этой войне и во всем мире и оба ни при чем. Как жестока судьба, когда подумаешь, что я сроду всегда такой старательный…

— Успокойтесь, Швейк.

— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант: если бы не субординация, я бы сказал, что нипочем не могу успокоиться, но, согласно вашему приказанию, уже совсем успокоился.

— Так лезьте же в вагон.

— Так точно, уже лезу, господин обер-лейтенант.

В военном лагере в Мосте царила ночная тишина. Солдаты в бараках тряслись от холода, в то время как в натопленных офицерских бараках окна были раскрыты настежь из-за невыносимой жары.

Около отдельных объектов раздавались шаги часовых, ходьбой разгонявших сон.

Внизу над рекой сиял огнями завод мясных консервов его императорского величества. Там шла работа днем и ночью: перерабатывались на консервы всякие отбросы. В лагерь ветром доносило вонь от гниющих сухожилий, копыт и костей, из которых варились суповые консервы.

Из покинутого павильона фотографа, делавшего в мирное время снимки солдат, проводивших молодые годы здесь, на военном стрельбище, открывался вид на долину Литавы, и красный электрический фонарь мигал над входом в бордель «У кукурузного початка», который в 1908 году во время больших маневров у Шопрони почтил своим посещением эрцгерцог Стефан и где ежедневно собиралось офицерское общество.

Это был самый фешенебельный публичный дом, куда не имели доступа нижние чины и вольноопределяющиеся, ходившие в «Розовый дом». Его зеленые фонари также были видны из заброшенного павильона фотографа. Такого рода разграничение по чинам сохранилось и на фронте, когда монархия не могла уже помочь своему войску ничем иным, кроме походных борделей при штабах бригад, называвшихся «пуфами». Таким образом, существовали императорско-королевские офицерские пуфы, императорско-королевские унтер-офицерские пуфы и императорско-королевские пуфы для рядовых.