В весьма приподнятом настроении он пошел в маленькое кафе «У креста Св. Стефана», занял отдельный кабинет, выгнав оттуда какую-то румынку, которая сказала, что разденется донага и позволит ему делать с ней, что он только захочет, велел принести чернила, перо, почтовую бумагу и бутылку коньяка и после тщательного обдумывания написал следующее письмо, которое, по его мнению, было самым удачным из когда-либо им написанных:
«Милостивая государыня! Я присутствовал вчера в городском театре на представлении, которое Вас так глубоко возмутило. В течение всего первого действия я следил за Вами и за Вашим супругом. Как я заметил…»
«По какому праву у этого субъекта такая очаровательная жена? — сказал сам себе поручик Лукаш. — Ведь он выглядит, словно бритый павиан…»
И он написал:
«Ваш супруг не без удовольствия и с полной благосклонностью смотрел на все те гнусности, которыми была полна пьеса, вызвавшая в Вас, милостивая государыня, чувство справедливого негодования и отвращения, ибо это было не искусство, но гнусное посягательство на сокровеннейшие чувства человека…»
«Бюст у нее изумительный, — подумал поручик Лукаш. — Эх, была не была!»
«Простите меня, милостивая государыня, за то, что, будучи Вам неизвестен, я тем не менее с Вами откровенен. В своей жизни я видел много женщин, но ни одна из них не произвела на меня такого впечатления, как Вы, ибо Ваше мировоззрение и Ваше суждение совершенно совпадают с моими. Я глубоко убежден, что Ваш супруг — чистейшей воды эгоист, который таскает Вас с собой…»
«Не годится», — сказал про себя поручик Лукаш, зачеркнул «schleppt mit»[268] и вместо этого написал:
«…который в своих личных интересах водит Вас, сударыня, на театральные представления, отвечающие исключительно его собственному вкусу. Я люблю прямоту и искренность, отнюдь не вмешиваюсь в Вашу личную жизнь и хотел бы поговорить с Вами интимно о чистом искусстве…»
«Здесь в отелях это будет неудобно. Придется везти ее в Вену, — подумал поручик. — Возьму командировку».
«Поэтому я осмеливаюсь, сударыня, просить Вас указать, где и когда мы могли бы встретиться, чтобы иметь возможность ближе познакомиться. Вы не откажете в этом тому, кому в самом недалеком будущем предстоят трудные военные походы и кто в случае Вашего великодушного согласия сохранит в пылу сражений прекрасное воспоминание о душе, которая понимала его так же глубоко, как и он ее понимал. Ваше решение будет для меня приказанием. Ваш ответ — решающим моментом в моей жизни».
Он подписался, допил коньяк, потребовал себе еще бутылку, медленно прочел письмо, выпивая рюмку за рюмкой, и даже искренне прослезился, перечитывая последние строки.
Было уже девять часов утра, когда Швейк разбудил поручика Лукаша:
— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, — вы проспали службу, а мне пора идти с вашим письмом в Кираль-Хиду. Я вас уже будил в семь часов, потом в половине восьмого, потом в восемь, когда все ушли на занятия, а вы только на другой бок повернулись. Господин обер-лейтенант, а господин обер-лейтенант!..
Пробурчав что-то, поручик Лукаш хотел было опять повернуться на другой бок, но ему это не удалось: Швейк тряс его немилосердно и орал над самым ухом:
— Господин обер-лейтенант, так я пойду отнесу это письмо в Кираль-Хиду!
Поручик зевнул:
— Письмо?.. Ах да! Но это секрет, понимаете? Тайна между нами. Идите…
Поручик завернулся в одеяло, которое с него стащил Швейк, и снова заснул. А Швейк отправился в Кираль-Хиду.
Найти Шопроньскую улицу и дом № 16 было бы не так трудно, если бы навстречу Швейку не попался старый сапер Водичка, который был прикомандирован к пулеметчикам, размещенным в казармах у реки. Несколько лет тому назад Водичка жил в Праге, на Боище, и по случаю такой встречи не оставалось ничего иного, как зайти обоим в трактир «У черного барашка» в Бруке, где была знакомая кельнерша чешка Руженка, которой были должны все, когда-либо жившие в лагере, чехи-вольноопределяющиеся.
Сапер Водичка, старый пройдоха, в последнее время состоял при ней кавалером и держал на учете все маршевые роты, которым предстояло сняться с лагеря. Он вовремя обходил всех чехов-вольноопределяющихся и напоминал, чтобы они не исчезли в прифронтовой суматохе, не уплатив долга.
— Тебя куда, собственно, несет? — спросил Водичка после первого стакана доброго винца.
— Это секрет, — ответил Швейк, — но тебе, как старому приятелю, могу сказать…
Он разъяснил ему все до подробностей, и Водичка заявил, что он, как старый сапер, Швейка покинуть не может и пойдет вместе с ним вручать письмо.
Оба погрузились в увлекательную беседу о былом, и, когда они вышли от «Черного барашка» (был уже первый час дня), все казалось им весьма простым и легко достижимым. По дороге к Шопроньской улице, дом № 16, Водичка все время выражал крайнюю ненависть к мадьярам и без устали рассказывал о том, как, где и когда он с ними дрался или что, когда и где помешало ему подраться с ними.
— Держим это мы раз одну этакую мадьярскую рожу за горло. Было это в Паусдорфе, когда мы, саперы, пришли выпить. Хочу это я ему дать ремнем по черепу в темноте; ведь мы, как только началось дело, запустили бутылкой в лампу, а он вдруг как закричит: «Тонда, да ведь это я, Пуркрабек из Шестнадцатого запасного!» Чуть было не произошла ошибка. Но зато у Незидерского озера мы с ними, шутами мадьярскими, как следует расквитались! Туда мы заглянули недели три тому назад. В соседней деревушке там квартирует пулеметная команда какого-то гонведского полка, а мы случайно зашли в трактир, где они отплясывали ихний чардаш, словно бесноватые, и орали во всю глотку свое: «Uram, uram, biro uram», либо: «Lanyok, lanyok, lanyok a faluba»[269]. Садимся мы против них. Положили только свои солдатские кушаки перед собой на стол и говорим промеж себя: «Подождите, сукины дети! Мы вам покажем «ланьок». А один из наших, Мейстршик, у которого кулачище, что твоя Белая гора, тут же вызвался, что пойдет танцевать и отобьет у кого-нибудь из этих бродяг девочку из-под носа. А девочки были что надо — икрястые, задастые, ляжкастые да глазастые. По тому, как их эти мадьярские сволочи тискали, было видно, что груди у них твердые и налитые, что твои мячи, и это им по вкусу: понимают, где можно подработать. Наш Мейстршик, значит, выскочил в круг и давай отнимать у одного гонведа самую хорошенькую девчонку. Тот что-то залопотал, а Мейстршик как даст ему раза — тот и с катушек долой. Мы не долго думая схватили свои ремни, обмотали их вокруг руки, чтобы не растерять штыков, бросились в самую гущу, а я крикнул ребятам: «Виноватый, невиноватый — крой всех подряд!» И пошло, брат, как по маслу. Мадьяры начали прыгать в окна, мы их ловили за ноги и втаскивали назад в залу. Всем ихним здорово влетело. Вмешались было в это дело староста с жандармом, и им изрядно досталось на орехи. Трактирщика тоже излупили за то, что по-немецки стал ругаться, будто мы, дескать, всю вечеринку портим. После этого мы пошли по деревне ловить тех, кто задумал от нас спрятаться. Одного ихнего унтера мы нашли в сене на чердаке — в усадьбе на конце села. Этого выдала его девчонка, потому что он танцевал в трактире с другой. Она врезалась в нашего Мейстршика по уши и пошла с ним по направлению к Кираль-Хиде. Там по дороге сеновалы. Затащила его на сеновал, а потом потребовала с него пять крон, а он ей дал по морде. Мейстршик догнал нас у самого лагеря и рассказывал, что раньше он о мадьярках думал, будто они страстные, а эта свинья лежала, как бревно, и только лопотала что-то без умолку.
— Короче говоря, мадьяры — шваль, — закончил старый сапер Водичка свое повествование, на что Швейк заметил:
— Иной мадьяр не виноват в том, что он мадьяр.
— Как это не виноват? — загорячился Водичка. — Каждый из них в этом виноват, — тоже сказанул! Попробовал бы ты попасть в такую переделку, в какую попал я, когда в первый день пришел на курсы. Еще в тот же день после обеда согнали нас, словно какое-нибудь стадо, в школу и какой-то балда начал нам на доске чертить и объяснять, что такое блиндажи, как делают основания и как производятся измерения. «А завтра утром, — говорит, — у кого не будет все это начерчено, как он объяснял, того он велит связать и посадить». «Черт побери, — думаю, — для чего я, собственно говоря, на фронте записался на эти курсы? Для того, чтобы удрать с фронта или чтобы вечерами чертить в тетрадочке карандашиком, чисто школьник?» Такая, брат, ярость на меня напала, сил моих нет. Глаза бы мои не смотрели на этого болвана, что нам объяснял. Так бы все со злости на куски разнес. Я даже не стал дожидаться вечернего кофе, а скорее отправился в Кираль-Хиду и от злости только о том и думал, как бы найти в городе какой-нибудь тихий кабачок, надраться там, устроить дебош, съездить кому-нибудь по рылу и с облегченным сердцем пойти домой. Но человек предполагает, а Бог располагает. Нашел я у реки среди садов действительно подходящий кабачок: тихо, что в твоей часовне, все словно создано для скандала. Там сидели только двое, говорили между собой по-мадьярски. Это меня еще больше раззадорило, и я надрался скорее и основательнее, чем сам предполагал, и спьяну даже не заметил, что рядом находится еще такой же кабачок, где собрались, пока я заряжался, человек восемь гусар. Они на меня и насели, как только я съездил двум первым посетителям по морде. Мерзавцы гусары так, брат, меня отделали и так гоняли меня по всем садам, что я до самого утра не мог попасть домой, а когда наконец добрался, меня тотчас же отправили в лазарет. Наврал им, что свалился в кирпичную яму, и целую неделю меня заворачивали в мокрую простыню, пока спина не отошла. Не пожелал бы тебе, брат, попасть в компанию таких подлецов. Разве это люди? Это — скоты!
— Как аукнется, так и откликнется, — сказал Швейк. — Нечего удивляться, что они разозлились, раз им пришлось оставить все вино на столе и гоняться за тобой в темноте по садам. Они должны были бы с тобой разделаться тут же в кабаке, на месте, а потом тебя выбросить. Если б они свели с тобой счеты у стола, это было бы и для них лучше и для тебя.