цом и испуганно спросил:
— Что случилось?
— Ничего особенного, — ответил Швейк, — я хотел бы с вами посоветоваться. Только что мы получили телефонограмму, что господин обер-лейтенант Лукаш завтра в девять часов должен явиться на совещание к господину полковнику. Я теперь не знаю, как мне поступить. Должен ли я пойти передать ему это сейчас, немедленно, или завтра утром? Я долго раздумывал: следует ли мне вас будить, ведь вы так хорошо храпели… А потом решил, куда ни шло: ум хорошо, два лучше…
— Ради Бога, прошу вас, не мешайте спать, — завопил Ванек, зевая во весь рот, — идите туда утром и не будите меня!
Он повернулся на бок и тотчас опять заснул.
Швейк сел опять около телефона и, положив голову на стол, задремал. Его разбудил телефонный звонок.
— Алло! Одиннадцатая маршевая рота?
— Да, одиннадцатая маршевая рота. Кто там?
— Тринадцатая маршевая рота. Алло! Который час? Я не могу никак созвониться с телефонной станцией. Что-то долго не идут меня сменять.
— У нас часы стоят.
— Значит, как и у нас. Не знаешь, когда трогаемся? Не говорил ты с полковой канцелярией?
— Там ни хрена не знают, как и мы. Не грубите, барышня! Вы уже получили консервы? От нас туда ходили и ничего не принесли. Склад был закрыт.
— Наши тоже пришли с пустыми руками. Зря только панику подымают. Куда, думаешь, мы поедем?
— В Россию.
— А я думаю, что, скорее, в Сербию. Это мы увидим, когда будем в Будапеште. Если нас повезут направо — так Сербия, а налево — Россия. Есть у вас уже вещевые мешки? Говорят, что жалованье повысят. Играешь в три листика? Играешь — так приходи завтра. Мы зажариваем каждый вечер. Сколько вас сидит у телефона? Один? Так наплюй на все и ступай дрыхать. Странные у вас порядки! Ты небось попал сюда, как кур во щи. Ну, наконец-то пришли сменять меня. Дрыхай на здоровье!
Швейк действительно сладко уснул на стуле у телефона, забыв повесить трубку, так что никто не мог потревожить его сна. А телефонист в полковой канцелярии всю ночь ругался: не может, хоть тресни, дозвониться одиннадцатой маршевой роте и передать новую телефонограмму о том, что завтра до двенадцати часов дня должен быть представлен в полковую канцелярию список солдат, которым не была сделана противотифозная прививка.
Поручик Лукаш все еще сидел в офицерском собрании с военным врачом Шанцлером, который, усевшись верхом на стул, размеренно стучал бильярдным кием об пол и при этом произносил следующие фразы:
— «Сарацинский султан Салах Эддин первый признал нейтральность санитарного персонала.
Следует подавать помощь раненым вне зависимости от того, к какому лагерю они принадлежат.
Каждая сторона должна покрыть расходы за лекарство и лечение другой стороне.
Следует разрешить посылать врачей и фельдшеров с генеральскими удостоверениями для оказания помощи раненым врагам.
Точно так же попавших в плен раненых следует под охраной и поручительством генералов отсылать назад или же обменивать. Потом они могут продолжать службу в строю.
Больных с обеих сторон не разрешается ни брать в плен, ни убивать, их следует отправлять в безопасные места в госпитали.
Разрешается оставить при них стражу, которая, как и больные, должна вернуться с генеральскими удостоверениями. Все это распространяется и на фронтовых священнослужителей, на врачей, хирургов, аптекарей, фельдшеров, санитаров и других лиц, обслуживающих больных. Все они не могут быть взяты в плен, но тем же самым порядком должны быть посланы обратно».
Доктор Шанцлер уже сломал при этом два кия и все еще не закончил своей странной лекции об охране раненых на войне, постоянно впутывая в свою речь какие-то непонятные генеральские удостоверения.
Поручик Лукаш допил свой черный кофе и пошел домой, где нашел бородатого великана Балоуна, занятого поджариванием в котелке колбасы на его спиртовке.
— Я осмелился, — заикаясь, сказал Балоун, — я позволил себе, осмелюсь доложить…
Лукаш с любопытством посмотрел на него. В этот момент Балоун показался ему большим ребенком, наивным созданием, и поручик Лукаш пожалел, что приказал привязать его за его колоссальный аппетит.
— Жарь, жарь, Балоун, — сказал он, отстегивая шашку, — с завтрашнего дня я прикажу выписывать для тебя лишнюю порцию хлеба.
Поручик сел к столу. Вдруг на него нашло настроение написать сентиментальное письмо своей тете.
«Милая тетенька!
Только что получил приказ подготовиться к отъезду на фронт со своей маршевой ротой. Может, это письмо будет последним моим письмом к тебе. Повсюду идут жестокие бои, и наши потери велики. И мне трудно закончить это письмо словом “до свидания”; правильнее написать “прощай»».
«Докончу завтра утром», — подумал поручик Лукаш и пошел спать.
Балоун, увидев, что поручик Лукаш крепко уснул, опять начал шнырять и шарить по квартире, как тараканы ночью, открыл чемоданчик поручика и откусил кусок шоколаду. Вдруг испугался — поручик во сне зашевелился, — быстро положил надкусанный шоколад в чемоданчик и притих.
Потом потихоньку подсмотрел, что написал поручик.
Прочел и был тронут, особенно словом «прощай».
Он лег на свой соломенный матрац у дверей и вспомнил родной дом и дни, когда резали свиней.
Балоун никак не мог отогнать от себя яркую картину, как он прокалывает тлаченку[329], чтоб из нее вышел воздух, и во время варки она не лопнула.
При воспоминании о том, как у соседей однажды лопнула и разварилась целая колбаса, он уснул беспокойным сном. Ему приснилось, что он позвал к себе неумелого колбасника, который так плохо набивает ливерные колбасы, что они тут же лопаются. Потом, что мясник забыл сделать кровяную колбасу, пропала буженина и для ливерных колбас не хватает лучинок. Потом ему приснился полевой суд, будто его поймали, когда он крал из походной кухни кусок мяса. Наконец он увидел себя повешенным на липе в аллее военного лагеря в Бруке-на-Лейте.
Швейк проснулся вместе с пробуждающимся солнышком, которое взошло в благоухании сгущенного кофе, доносившемся изо всех ротных кухонь. Он машинально, как будто только что кончил разговаривать по телефону, повесил трубку и совершил по канцелярии утренний моцион. При этом он пел. Начал он сразу с середины песни о том, как солдат переодевается девицей и идет к своей возлюбленной на мельницу, а мельник кладет его спать к своей дочери, но прежде кричит мельничихе:
Подавай, старуха, кашу,
Да попотчуй гостью нашу!
Мельничиха кормит нахального парня, а потом начинается семейная трагедия.
Утром мельник встал чуть свет,
На дверях прочел куплет:
«Потеряла в эту ночь
Честь девичью ваша дочь».
Швейк пропел так громко, что вся канцелярия ожила; старший писарь Ванек проснулся и спросил:
— Который час?
— Только что играли утреннюю зорю.
— Встану уж после кофе, — решил Ванек, торопиться было не в его правилах, — и без того опять будут приставать и понапрасну гонять, как вчера с этими консервами.
Ванек зевнул и спросил:
— Не наболтал ли я лишнего, когда вернулся домой?
— Так, в кое-что невпопад, — сказал Швейк. — Вы все время рассуждали сами с собой о каких-то формах: мол, форма не есть форма, а то, что не есть форма, есть форма, и та форма опять не есть форма. Но это вас быстро утомило, и вы сразу начали храпеть, словно пила в работе.
Швейк замолчал, прошелся к двери, опять повернул к койке старшего писаря, остановился и начал:
— Что касается лично меня, господин старший писарь, то когда я услышал, что вы говорите об этих формах, я вспомнил о фонарщике Затке. Он служил на газовой станции на Летне, и в обязанность его входило зажигать и тушить фонари. Это был просвещенный человек, он ходил по разным ночным кабачкам на Летне: ведь от зажигания до гашения фонарей времени много. Потом, к утру, на газовой станции он вел точь-в-точь такие же разговоры, как, например, вы вчера, только он говорил так: «Эти кости для играния, потому что на них вижу ребра и грани я». Я это собственными ушами слышал, когда меня один пьяный полицейский привел за несоблюдение чистоты на улице по ошибке вместо полицейского комиссариата на газовую станцию. Потом, — сказал Швейк тихо, — этот Затка кончил очень плохо. Вступил он в конгрегацию Святой Марии, ходил с небесными козами[330] на проповеди патера Емельки к святому Игнатию на Карлову площадь и, когда приехали миссионеры к святому Игнатию, забыл погасить все газовые фонари в своем районе, так что там беспрерывно три дня и три ночи горел газ на улицах. Беда, — продолжал Швейк, — когда человек вдруг примется философствовать, — это всегда пахнет белой горячкой. Несколько лет тому назад к нам перевели из Семьдесят пятого полка майора Блюгера. Тот всегда, бывало, раз в месяц соберет нас, выстроит в каре и начнет вместе с нами философствовать: «Что такое офицерское звание?» Он ничего, кроме сливянки, не пил. «Каждый офицер, солдаты, — разъяснял он нам на казарменном дворе, — является сам по себе совершеннейшим существом, которое наделено умом в сто раз большим, чем вы все, вместе взятые. Вы не можете представить себе ничего более совершенного, чем офицер, даже если бы размышляли над этим всю жизнь. Каждый офицер есть существо необходимое, — в то время как вы, рядовые, являетесь случайным элементом и ваше существование допустимо, но не обязательно. Если бы дело дошло до войны, и вы пали бы за государя-императора, — прекрасно. От этого не многое изменилось бы, но если бы первым пал ваш офицер, тогда бы вы почувствовали, в какой степени вы от него зависите и насколько велика эта потеря. Офицер должен существовать, а вы обязаны своим существованием только господам офицерам; вы от них происходите, вы без них не обойдетесь, вы без начальства и пернуть не можете. Офицер для вас, солдаты, закон нравственности — все равно, понимаете вы это или нет, — а так как каждый закон должен иметь своего законодателя, то таким для вас, солдаты, является только офицер, которому вы себя чувствуете — и должны чувствовать — обязанными во всем, и каждое без исключения его приказание должно вами исполняться, независимо от того, нравится это вам или нет». А однажды, после того как майор Блюгер закончил свою речь, он стал обходить каре и спрашивать одного за другим: