м того господина по голове и с той поры зарекся помещать в газеты объявления. Уж лучше продать собаку на псарню, раз сам хозяин не дает объявления в газеты…
– Идите-ка спать, Швейк, – приказал поручик. – Вы способны нести околесицу хоть до утра.
Сам поручик тоже отправился спать; в эту ночь приснилось ему, что Швейк украл коня у наследника престола и привел ему, Лукашу, а на смотру наследник престола узнал своего коня, когда он, несчастный поручик Лукаш, гарцевал на нем перед своей ротой.
На рассвете поручик чувствовал себя, как после разгула, словно его всю ночь колотили по голове. Его преследовали кошмары. Обессиленный страшными видениями, он уснул только к утру, но его разбудил стук в дверь, где появилась добродушная физиономия Швейка, – он спрашивал, в котором часу господин поручик прикажет разбудить себя. Поручик тихо простонал в постели:
– Вон, скотина! Это ужасно!..
Когда поручик встал, Швейк, подавая ему завтрак, поразил его новым вопросом:
– Осмелюсь спросить, господин обер-лейтенант, не прикажете ли подыскать вам другую собачку?
– Знаете что, Швейк? У меня большое желание предать вас полевому суду, – сказал поручик со вздохом. – Но ведь судьи вас оправдают, потому что большего дурака в жизни своей не встречали. Посмотрите на себя в зеркало. Вас не тошнит от идиотского выражения вашего лица? Вы – глупейшая игра природы, какую я когда-либо видел. Ну скажите откровенно, Швейк, нравитесь ли вы самому себе?
– Никак нет, господин обер-лейтенант, не нравлюсь. В этом зеркале я вроде как еловая шишка. Зеркало не отшлифовано. Вот у китайца Станека было выставлено выпуклое зеркало. Кто ни поглядится – с души воротит. Рот этак, голова – будто помойная лоханка, брюхо – как у налившегося пивом каноника, словом, фигура. Как-то шел мимо генерал-губернатор, поглядел на себя… Ну, моментально это зеркало пришлось снять.
Поручик отвернулся, вздохнул и счел за лучшее заняться кофе со сливками.
Швейк уже хлопотал на кухне, и поручик Лукаш услышал его пение:
Марширует Греневиль к Прашной бране на шпацир.
Сабельки сверкают, а девушки рыдают.
И потом:
Мы солдаты-молодцы,
Любят нас красавицы.
У нас денег сколько хошь,
Нам везде прием хорош…
«Тебе-то, уж наверно, везде хорошо, прохвост!» – подумал поручик и сплюнул.
В дверях показалась голова Швейка.
– Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, тут пришли за вами из казармы, вы должны немедленно явиться к господину полковнику. Здесь ординарец! – И фамильярно прибавил: – Это, должно быть, насчет той самой собачки.
Когда ординарец в передней хотел доложить о цели своего прихода, поручик сдавленным голосом сказал:
– Слышал уже.
И ушел, бросив на Швейка уничтожающий взгляд.
Это был не рапорт, а кое-что похуже.
Когда поручик вошел в кабинет полковника, тот, нахмурившись, сидел в кресле.
– Два года тому назад, поручик, – сказал он, – вы просили о переводе в Девяносто первый полк в Будейовицы. Знаете ли вы, где находятся Будейовицы? На Влтаве. Да. На Влтаве, и впадает в нее там Огрже или что-то в этом роде. Город большой, я бы сказал – гостеприимный, и, если не ошибаюсь, есть там набережная. Известно ли вам, что такое набережная? Набережная – это каменная стена, построенная над водой. Да. Впрочем, это к делу не относится. Мы производили там маневры.
Полковник помолчал и, глядя на чернильницу, быстро перешел на другую тему:
– Пес мой у вас испортился. Ничего не хочет жрать… Ну вот! Муха попала в чернильницу. Это удивительно – зимой мухи попадают в чернильницу. Непорядок!
«Да говори уж наконец, старый хрыч!» – подумал поручик.
Полковник встал и прошелся несколько раз по кабинету.
– Я долго обдумывал, господин поручик, как мне с вами поступить, чтобы подобные факты не повторялись, и тут я вспомнил, что вы выражали желание перевестись в Девяносто первый полк. Главный штаб недавно поставил нас в известность о том, что в Девяносто первом полку ощущается большой недостаток в офицерском составе из-за того, что офицеров перебили сербы. Даю вам честное слово, что в течение трех дней вы будете в Девяносто первом полку в Будейовицах, где формируются маршевые батальоны. Можете не благодарить. Армии нужны офицеры, которые…
И, не зная, что прибавить, он взглянул на часы и сказал:
– Уже половина одиннадцатого, пора принимать полковой рапорт.
На этом приятный разговор был закончен, и у поручика отлегло от сердца, когда он вышел из кабинета. Поручик направился в школу вольноопределяющихся и объявил, что в ближайшие дни он едет на фронт и по этому случаю устраивает прощальную вечеринку на Неказанке.
Вернувшись домой, он многозначительно спросил у Швейка:
– Известно ли вам, Швейк, что такое маршевый батальон?
– Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, маршевый батальон – это «маршбатяк», а маршевая рота – «маршка». Мы это всегда сокращаем.
– Итак, объявляю вам, Швейк, – торжественно провозгласил поручик, – что мы вместе отправимся в «маршбатяк», если вам нравится такое сокращение. Но не воображайте, что на фронте вы будете выкидывать такие же глупости, как здесь. Вы довольны?
– Так точно, господин обер-лейтенант, страшно доволен, – ответил бравый солдат Швейк. – Как это будет прекрасно, когда мы с вами оба падем на поле брани за государя императора и всю августейшую семью!
Послесловие к первой части «В тылу»
Заканчивая первую часть «Похождений бравого солдата Швейка» («В тылу»), сообщаю читателям, что вскоре появятся две следующие части – «На фронте» и «В плену». В этих частях и солдаты и штатские тоже будут говорить и поступать так, как они говорят и поступают в действительности.
Жизнь – не школа для обучения светским манерам. Каждый говорит как умеет. Церемониймейстер доктор Гут говорит иначе, чем хозяин трактира «У чаши» Паливец. А наш роман – не пособие о том, как держать себя в свете, и не научная книга о том, какие выражения допустимы в благородном обществе. Это историческая картина определенной эпохи.
Если необходимо употребить сильное выражение, которое действительно было произнесено, я без всякого колебания привожу его здесь. Смягчать выражения или применять многоточия я считаю глупейшим лицемерием. Ведь эти слова употребляют и в парламенте.
Правильно было когда-то сказано, что хорошо воспитанный человек может читать все. Осуждать то, что естественно, могут лишь люди духовно бесстыдные, изощренные похабники, которые, придерживаясь гнусной лжеморали, не смотрят на содержание, а с гневом набрасываются на отдельные слова.
Несколько лет назад я читал рецензию на одну повесть. Критик выходил из себя по поводу того, что автор написал: «Он высморкался и вытер нос». Это, мол, идет вразрез с тем эстетическим и возвышенным, что должна давать народу литература.
Это только один, притом не самый яркий, пример того, какие ослы рождаются под луной.
Люди, которых коробит от сильных выражений, просто трусы, пугающиеся настоящей жизни, и такие слабые люди наносят наибольший вред культуре и общественной морали. Они хотели бы превратить весь народ в сентиментальных людишек, онанистов псевдокультуры типа святого Алоиса. Монах Евстахий в своей книге рассказывает, что, когда святой Алоис услышал, как один человек с шумом выпустил газы, он ударился в слезы, и только молитва его успокоила.
Такие типы на людях страшно негодуют, но с огромным удовольствием ходят по общественным уборным и читают непристойные надписи на стенках.
Употребив в своей книге несколько сильных выражений, я просто запечатлел то, как разговаривают между собой люди в действительности. Нельзя требовать от трактирщика Паливца, чтобы он выражался так же изысканно, как госпожа Лаудова, доктор Гут, госпожа Ольга Фастрова и ряд других лиц, которые охотно превратили бы всю Чехословацкую республику в большой салон, по паркету которого расхаживают люди во фраках и белых перчатках; разговаривают они на изысканном языке и культивируют утонченную салонную мораль, а за ширмой этой морали салонные львы предаются самому гадкому и противоестественному разврату.
Пользуюсь случаем сообщить здесь, что трактирщик Паливец жив. Он переждал войну в тюрьме и остался таким же, каким был во время приключения с портретом императора Франца-Иосифа.
Прочитав о себе в моей книжке, он навестил меня и потом купил больше двадцати экземпляров первого выпуска, раздал их своим знакомым и таким образом содействовал распространению этой книги.
Ему доставило громадное удовольствие все, что я о нем написал, выставив его как всем известного грубияна.
«Меня уже никто не переделает, – сказал он мне. – Я всю жизнь выражался грубо и говорил то, что думал, и впредь так буду говорить. Я и не подумаю затыкать себе глотку из-за какой-то ослицы. Нынче я стал знаменитым».
Его уважение к себе возросло. Его слава зиждется на нескольких сильных выражениях. Это его вполне удовлетворяет. Если бы, предположим, точно и верно воспроизведя его манеру говорить, я захотел бы тем самым поставить ему на вид – так, мол, выражаться не следует (что, конечно, в мои намерения не входило), я безусловно оскорбил бы этого порядочного человека.
Употребляя первые попавшиеся выражения, он, сам того не зная, просто и честно выразил протест чеха против всякого рода низкопоклонства. Неуважение к императору и к приличным выражениям было у него в крови.
Отто Кац тоже жив. Это подлинный портрет фельдкурата. После переворота он забросил свое занятие, оставил Церковь и теперь служит доверенным на фабрике бронзы и красок в Северной Чехии. Он написал мне длинное письмо, в котором угрожал, что разделается со мной. Дело в том, что одна немецкая газета поместила перевод главы, в которой он изображен таким, каким выглядел в действительности. Я зашел к нему, и все кончилось прекрасно. К двум часам ночи он не мог уже стоять на ногах, но без устали проповедовал и в конце концов заявил: «Эй вы, гипсовые головы! Я – Отто Кац, фельдкурат!»