Похождения бравого солдата Швейка — страница 59 из 135

не или сорокопуте обыкновенном (Lanius minor L.). Мало того, этот, мягко выражаясь, невежда ссылается опять на Брема, заявляя, что сойка относится к отряду пятнадцатому, между тем как Брем относит вороновых к отряду семнадцатому, к которому принадлежат и вороны, семейства галок, причем автор письма настолько нагл, что и меня назвал галкой (colaeus) из семейства сорок, ворон синих, из подотряда болванов неотесанных, хотя на той же странице говорится о сойках лесных и сороках пестрых».

– Лесные сойки, – вздохнул мой издатель, схватившись за голову. – Дайте-ка сюда, я дочитаю.

Я испугался, услышав, что издатель во время чтения начал хрипеть.

– Груздяк, или дрозд черный, турецкий, – прохрипел он, – все равно остается в чешском переводе черным дроздом, а серый дрозд – серым.

– Серого дрозда следует называть рябинником, или рябиновкой, господин шеф, – подтвердил я, – потому что он питается рябиной.

Пан Фукс отшвырнул газету и залез под бильярд, хрипя последние слова статьи: «Turdus»[108], груздяк!

– К черту сойку! – орал он из-под бильярда. – Ореховка! Укушу!

Еле-еле его вытащили. Через три дня он скончался в узком семейном кругу от воспаления мозга.

Последние его слова перед кончиной в минуту просветления разума были:

– Для меня важны не личные интересы, а общее благо. С этой точки зрения и примите мое последнее суждение как по существу, так и… – и икнул.

Вольноопределяющийся замолк на минуту, а затем не без ехидства сказал капралу:

– Этим я хочу сказать, что каждый может попасть в щекотливое положение и что человеку свойственно ошибаться.

Из всего этого капрал понял только, что ему ставятся на вид его собственные ошибки. Он отвернулся опять к окну и стал мрачно глядеть, как убегает дорога.

Конвойные с глупым видом переглядывались между собой. Швейка рассказ заинтересовал больше других.

– Нет ничего тайного, что не стало бы явным, – начал он. – Все рано или поздно вылезает наружу, даже то, что какая-то дурацкая сойка не ореховка. Но очень интересно, что есть люди, которые на такую штуку попадаются. Выдумать животное – вещь нелегкая, но показать выдуманное животное публике – еще труднее. Несколько лет тому назад в Праге некий Местек обнаружил сирену и показывал ее на улице Гавличка, на Виноградах, за ширмой. В ширме была дырка, и каждый мог видеть в полутьме самое что ни на есть обыкновенное канапе, на котором валялась девка с Жижкова. Ноги у нее были завернуты в зеленый газ, что должно было изображать хвост, волосы были выкрашены в зеленый цвет, на руках были рукавицы на манер плавников из картона, тоже зеленые, а вдоль спины веревочкой привязано что-то вроде руля. Детям до шестнадцати лет вход был воспрещен, а кому было больше шестнадцати, те платили за вход, и всем очень нравилось, что у сирены большая задница, а на ней написано: «До свидания!» Зато насчет грудей было слабо: висели у ней до самого пупка, словно у старой шлюхи. В семь часов вечера Местек закрывал панораму и говорил: «Сирена, можете идти домой». Она переодевалась, и в десять часов вечера ее уже можно было видеть на Таборской улице. Она прогуливалась и будто случайно говорила каждому встречному мужчине: «Красавчик, пойдем со мной побалуемся». Ввиду того что у нее не было желтого билета, ее вместе с другими «мышками» арестовал во время облавы пан Драшнер, и Местеку пришлось прикрыть свою лавочку.

В этот момент обер-фельдкурат скатился со скамьи и продолжал спать на полу. Капрал бросил на него растерянный взгляд, а потом, при общем молчании, стал втаскивать его обратно. Никто не пошевелился, чтобы ему помочь. Видно было, что капрал потерял всякий авторитет, и когда он безнадежным голосом сказал: «Хоть бы помог кто…» – конвойные только посмотрели на него, но и пальцем не пошевелили.

– Вам бы нужно было оставить его дрыхнуть на полу. Я со своим фельдкуратом иначе не поступал. Однажды я оставил его спать в сортире, в другой раз он у меня выспался на шкафу. Бывало, спал и в чужой квартире, в корыте. И где только не дрых!..

Капрал почувствовал вдруг прилив решительности. Желая показать, что он здесь начальник, он грубо крикнул на Швейка:

– Заткнитесь и не трепитесь больше. Всякий денщик туда же, лезет со своей болтовней. Тля!

– Верно. А вы, господин капрал, Бог, – ответил Швейк со спокойствием философа, стремящегося водворить мир на земле и во имя этого пускающегося в ярую полемику. – Вы матерь скорбящая.

– Господи Боже! – сложив руки, как на молитву, воскликнул вольноопределяющийся. – Наполни сердце наше любовью ко всем унтер-офицерам, чтобы не глядели мы на них с отвращением! Благослови собор наш в этой арестантской яме на колесах!

Капрал побагровел и вскочил с места:

– Я запрещаю всякого рода замечания, вольноопределяющийся!

– Вы ни в чем не виноваты, – успокаивал его вольноопределяющийся. – При всем разнообразии родов и видов животных природа отказала им в каком бы то ни было интеллекте; небось вы сами слышали о человеческой глупости. Разве не было бы гораздо лучше, если бы вы родились каким-нибудь другим млекопитающим и не носили бы глупого имени человека и капрала? Это большая ошибка, если вы считаете себя самым совершенным и развитым существом. Стоит отпороть вам звездочки, и вы станете нулем, таким же нулем, как все те, которых на всех фронтах и во всех окопах убивают неизвестно во имя чего. Если же вам прибавят еще одну звездочку и сделают из вас новый вид животного, по названию старший унтер, то и тогда у вас не все будет в порядке. Ваш умственный кругозор еще более сузится, и когда вы наконец сложите свою культурно недоразвитую голову на поле сражения, то никто во всей Европе о вас не заплачет.

– Я вас посажу! – с отчаянием крикнул капрал.

Вольноопределяющийся улыбнулся:

– Очевидно, вы хотели бы посадить меня за то, что я вас оскорбил? В таком случае вы солгали бы, потому что при вашем умственном багаже вам никак не постичь оскорбления, заключающегося в моих словах, тем более что вы – готов держать пари на что угодно! – не помните ничего из нашего разговора. Если я назову вас эмбрионом, то вы забудете это слово, не скажу – раньше, чем мы доедем до ближайшей станции, но раньше, чем мимо промелькнет ближайший телеграфный столб. Вы – отмершая мозговая извилина. При всем желании я не могу себе даже представить, что вы когда-нибудь сможете связно изложить, о чем я вам говорил. Кроме того, спросите кого угодно из присутствующих, задел ли я чем-нибудь ваш умственный кругозор и было ли в моих словах хоть малейшее оскорбление.

– Безусловно, – подтвердил Швейк. – Никто вам ни словечка не сказал, которое вы могли бы плохо истолковать. Всегда получается скверно, когда кто-нибудь почувствует себя оскорбленным. Сидел я как-то в ночной кофейне «Туннель». Разговор шел об орангутангах. Был с нами один моряк, он рассказывал, что орангутанга часто не отличишь от какого-нибудь бородатого гражданина, потому что у орангутанга вся морда заросла лохмами, как… «Ну, – говорит, – как у того вон, скажем, господина за соседним столом». Мы все оглянулись, а бородатый господин встал, подошел к моряку да как треснет его по морде. Моряк взял бутылку из-под пива и разбил ему голову. Бородатый господин остался лежать без памяти, и мы с моряком распростились, потому что он сразу ушел, когда увидел, что укокошил этого господина. Потом мы его воскресили и, безусловно, глупо сделали, потому что он, воскреснув, немедленно позвал полицию. Хотя мы-то были совсем тут ни при чем, полиция отвела нас всех в участок. Там он твердил, что мы приняли его за орангутанга и все время только о нем и говорили. И – представьте – настаивал на своем. Мы говорили, что ничего подобного и что он не орангутанг. А он все – орангутанг да орангутанг, я сам, мол, слышал. Я попросил комиссара, чтобы он сам все объяснил этому господину. Комиссар по-хорошему стал объяснять, но тот не дал ему говорить и заявил, что он ничего не понимает и что он с нами заодно. Тогда комиссар велел его посадить за решетку, чтобы тот протрезвился, а мы собрались вернуться в «Туннель», но не пришлось: нас тоже посадили за решетку… Вот видите, господин капрал, во что может вылиться маленькое пустяковое недоразумение, на которое и слов-то не стоит тратить. А вот в Немецком Броде один гражданин из Округлиц обиделся, когда его назвали тигровой змеей. Да мало ли слов, за которые никого нельзя наказывать? Если, к примеру, мы бы вам сказали, что вы – выхухоль, могли бы вы за это на нас рассердиться?

Капрал зарычал. Это нельзя было назвать ревом. То был рык, выражавший гнев, бешенство и отчаяние, слившиеся воедино. Этот концертный номер сопровождался тонким свистом, который выводил носом храпевший обер-фельдкурат.

После этого рыка у капрала наступила полнейшая депрессия. Он сел на лавку, и его водянистые, невыразительные глаза уставились вдаль, на леса и горы.

– Господин капрал, – сказал вольноопределяющийся, – сейчас, когда вы следите за высокими горами и благоухающими лесами, вы напоминаете мне фигуру Данте. Те же благородные черты поэта, человека, чуткого сердцем и душой, отзывчивого ко всему возвышенному. Прошу вас, останьтесь так сидеть, это вам очень идет! Как проникновенно, без тени деланости, жеманства таращите вы глаза на расстилающийся пейзаж. Несомненно, вы думаете о том, как будет красиво здесь весною, когда по этим пустым местам расстелется ковер пестрых полевых цветов…

– Орошаемый ручейком, – подхватил Швейк. – А на пне сидит господин капрал, слюнявит карандаш и пишет стишки в журнал «Маленький читатель».

Капрал впал в полнейшую апатию. Вольноопределяющийся стал уверять его, что он видел изваяние его капральской головы на выставке скульпторов.

– Простите, господин капрал, а вы не служили ли моделью скульптору Штурсе?

Капрал взглянул на вольноопределяющегося и ответил сокрушенно:

– Не служил.

Вольноопределяющийся замолк и растянулся на лавке.

Конвойные начали играть со Швейком в карты. Капрал с отчаяния стал заглядывать в карты через плечи играющих и даже позволил себе сделать замечание, что Швейк пошел с туза, а ему не следовало козырять: тогда бы у него для последнего хода осталась семерка.