– Что вы, мисс Джен! куда мне? – застенчиво, весь вспыхивая, проговорил Чайкин. – Мне самому надо у людей учиться, а не то что других учить.
Но американка, казалось, была другого мнения, и в ее воображении, вероятно, уже представлялся этот скромный
Чайк, говорящий с «платформы» громадной толпе свои речи, полные любви и прощения.
– Подумайте об этом, Чайк, подумайте! – серьезно продолжала мисс Джен. – А за средствами дело не станет. Я
напишу отцу, и он, конечно, не откажет дать денег, чтобы вы не думали о завтрашнем дне. И вы, Чайк, могли бы переезжать из города в город и призывать людей к лучшей жизни. Нашелся бы верный друг, который сопровождал бы вас, извещал в газетах о ваших проповедях, печатал бы рекламы – словом, помогал бы вам, Чайк… И вы свершили бы богоугодное дело… Однако уже более пяти минут прошло! – спохватилась сиделка.
И с этими словами она поднялась с кресла и ушла, пожелав еще раз Чайкину серьезно подумать об этом и обещая написать ему более подробно на ферму.
Чайкин невольно улыбнулся, припомнив, сколько предложений было ему сделано в последнее время и каких только разнообразных: начиная с предложения выступить в театре и кончая предложением быть проповедником.
Мог ли он думать о чем-либо подобном год тому назад, когда опоздал на шлюпку и, встреченный Абрамсоном, остался в Сан-Франциско, чтобы больше уже не вернуться на «Проворный»!
И он вспомнил весь этот год, полный такого серьезного значения для него не столько в смысле перемены его положения, сколько в умственном пробуждении и, так сказать, в душевной свободе, и ему казалось, что с ним случилось что-то такое, что случается только в сказках.
И он мысленно благодарил бога за то, что он не покинул его, и просил и впредь не оставить, не давши гордыне закрасться в его сердце.
Он хотел было сейчас же приняться за чтение подаренного ему мисс Джен евангелия, как в комнату постучались, и после его разрешительного «come in»16 к нему вошли Старый Билль и Макдональд.
– Вот и разыскал беглеца. Только что вернулся во
Фриски! – весело проговорил Билль.
Увидавши Макдональда, Чайкин обрадовался. Не менее обрадован был и Макдональд. Крепко пожимая руку Чайкина, он сказал:
– Верьте, Чайк, что я не забывал вас все это время. Я
внезапно должен был уехать в Ванкувер, думал вернуться через неделю и только сегодня вернулся…
– А я было думал, что с вами что-нибудь случилось неладное, Макдональд, и, признаться, тревожился…
– Чайк за всех тревожится! – вставил Билль.
Скоро явился и Дунаев, и все трое просидели до тех пор, пока не пришла мисс Джен и объявила: 16 «Войдите» ( англ.).
– Одиннадцать часов, джентльмены. Пора уходить!
Уходя, гости обещали завтра прийти за Чайкиным.
Макдональд звал его остановиться у себя, но Чайкин решил переночевать у Дунаева и на следующее утро уехать из
Сан-Франциско, побывав в течение дня у Абрамсона и сделав обещанный визит родителям спасенного им ребенка.
3
– Ну, Чайк, теперь вы совсем здоровы и, надеюсь, больше не попадете к нам в таком ужасном виде, в каком были месяц тому назад! – проговорил старший врач больницы, входя в комнату Чайкина с двумя сиделками, и, пожимая ему руку, прибавил: – Я рад, что мы выходили такого пациента, как вы, Чайк. Вы были очень плохи.
Прощайте… От души желаю вам успеха в жизни, – сердечно прибавил доктор.
– Благодарю вас, доктор, за все… И вас, мисс Джен и мисс Кэт! – взволнованно проговорил Чайкин, благодарно взглядывая на всех этих людей, которые во все время пребывания его в больнице относились к нему с трогательной заботливостью и добротой.
Доктор и сиделки еще крепче пожали руку бывшего своего пациента, а мисс Джен обещала тотчас после обхода больных принести белье Чайкина и новую пару платья и новые сапоги, на днях принесенные из магазина. Так как все, бывшее на Чайкине во время пожара, оказалось ни к чему не годным, то Чайкин должен был озаботиться о своей экипировке.
Явился Дунаев с небольшим сундуком, в который
Чайкин уложил несколько книг и огромную пачку писем и телеграмм, полученных им из Сан-Франциско и из разных мест Америки в первые две недели его болезни. Не забыл он уложить и пачку газет и иллюстраций, в которых описывался его подвиг и были помещены его портреты. Жалко было Чайкину оставить эти печатные напоминания об этом факте, едва не стоившем ему жизни.
Скоро мисс Джен принесла белье, новый костюм, галстук и шляпу, и через четверть часа Чайкин, одетый с иголочки в скромную темную пиджачную пару, выходил в сопровождении Дунаева, Билля и Макдональда из комнаты, в которой он пережил немало и тяжелых и счастливых минут.
Мисс Джен ожидала Чайкина в коридоре, чтобы еще раз пожать ему руку и сказать несколько сердечных слов.
– Подумайте, о чем я вам говорила, Чайк! И напишите мне! – снова повторила она.
И когда Чайкин, взволнованный и тронутый этим отношением к нему пожилой девушки, обещал ей написать и снова сказал, что не забудет ее доброты, в глазах ее блеснули слезы.
– Да благословит вас бог, Чайк! – сказала она.
– Будьте счастливы, мисс Джен! – отвечал Чайкин.
– Фотографию свою пришлите!
– Пришлю, когда снимусь. Прощайте.
Октябрьское утро стояло погожее и теплое. Солнце весело сверкало в голубом небе, заливая ярким светом улицу. И Чайкин, выйдя из больницы, жадно вдыхал этот воздух полною грудью и, охваченный жаждою и радостью жизни, воскликнул по-русски:
– Господи! как хорошо!
И все люди казались ему необыкновенно хорошими.
Приятели разошлись, обещая встретиться вечером в ресторане, куда пригласил всех Макдональд по случаю благополучного возвращения из путешествия, как, смеясь, выразился он.
Дунаев сообщил Чайкину адрес своей квартиры и понес туда сундук. Билль с Макдональдом пошли по каким-то делам, а Чайкин отправился с визитами и сделать кое-какие покупки.
Он застал бедного Абрамсона больным, в маленькой полутемной комнате, нанимаемой им у торговца старым платьем; в комнате только и было мебели, что кровать, стол да два колченогих стула.
В помещении Абрамсона было грязно, сыро и холодно.
Сам он, бледный и осунувшийся, лежал на кровати и тихо стонал. Он не слыхал, как Чайкин постучал в двери и, не дождавшись ответа, вошел в комнату. После яркого света на улице он сразу не различал предметов в полумраке маленькой каморки и, только окликнув Абрамсона и получив ответ, добрался до его кровати.
– Что с вами, Абрам Исакиевич?
– Ой, нехорошо мне, Василий Егорович! – отвечал
Абрамсон жалобным голосом. – И спасибо, что зашли проведать.
– Заболели, видно…
– Заболел… Мокрота душит. Верно, простудился, ветром прохватило – третьего дня я у Ривки на могилке был…
верно, там и продуло.
– И болит что?
– Грудь ломит, Василий Егорович, а прочее все ничего себе, но только грудь очень шибко ломит и дышать не дает,
– просто беда! Видно, Ривка к себе зовет! – испуганным шепотом прибавил он.
Мнительный и трусливый, он как-то беспомощно ухватился за руку Чайкина и глядел на него своими темными глазами, казавшимися в полутьме какими-то большими и страшными.
– А вы не бойтесь, Абрам Исакиевич. Не бойтесь! Чего бояться? Бог даст, скоро поправитесь! – говорил ласково
Чайкин и тихо погладил своей рукой костлявую холодную руку Абрамсона.
И эти ободряющие слова и эта ласка значительно подняли дух Абрамсона.
– Сна нет… главная беда, что сна нет… – говорил старик, чувствовавший глубокую благодарность к Чайкину за то, что тот его пожалел, как именно ему и хотелось, чтоб его пожалели. – Сна нет… – продолжал он, довольный, что есть кому пожаловаться и в ком вызвать участие. – Ночь как эта придет, длинная ночь, и я не могу заснуть. Жена успокаивает: «Спи, спи, говорит, Абрам, и ничего не пужайся!» – и сама заснет; известно, за день устанет, треплясь по рынкам да по черным лестницам, – а мне еще больше страшно. И не приведи бог, как страшно…
– Чего же вам страшно?
– Мыслей своих страшно, Василий Егорович.
– Каких мыслей?.
– А насчет того, что загубил я Ривку, бедную, и насчет всей прошлой моей жизни… И очень нехорошая была эта жизнь… Ай-ай-ай, какая нехорошая, Василий Егорович…
И вот и понял-то я, какая она нехорошая, только тогда, когда уже поздно… А в темноте будто Ривка стоит и машет к себе рукой. И в ушах будто ее голос раздается: «Иди, говорит, папенька, ко мне. В могиле, говорит, не страшно… Только холодно, ужасно, говорит, холодно и по душе скучно». И сама плачет… И мне делается ай как страшно…
И кажется, будто от моих нехороших дел и Ривкина душа не находит себе места и тоскует… и сама она приходит ко мне плакать… И я сам плачу по ночам. А жена сквозь сон опять говорит: «Спи, спи, Абрам. Не пужайся!» – и опять заснет. А как тут не пужаться!. И страшно, и грудь давит…
И кажется, будто смерть стоит, высокая такая, вроде шкелета… Я видел шкелет… у одного доктора здесь стоит в окне вместо вывески, что он доктор… И мне очень не хочется умирать, хоть и жить-то вроде как нищим тоже не большой процент… А все-таки хочется пожить… Думаешь еще, бог даст, выйдет счастье, я наживу маленький капитал…
Он все еще думал о маленьком капитале, этот больной, несчастный старик, и в голове его по ночам рядом со страшными покаянными мыслями бродили мысли и о ваксе, и о большой торговле фруктами, и мало ли каких планов о добыче маленького и потом большого капитала.
Чайкин слушал эти жалобы и спросил:
– А доктор был у вас, Абрам Исакиевич?
– Пхе! – воскликнул старик, делая презрительную гримасу. – Много ли доктора понимают? Сколько я им заплатил за Ривку, а разве они оставили мне мое дитю? А
как я их просил, чтобы вылечили… Как просил!.. Нет, я не желаю доктора. Пусть я помру без доктора, если бог пошлет смерть. А только вы не уходите, Василий Егорович!
Не уходите, господин Чайкин! Посидите немножко! –