Похвала правде. Собственный отчет багетчика Теодора Марклунда — страница 18 из 35

, до того как позвонил. Жил он на Дёбельнсгатан, 73.

— Не привык я думать о других, — сказал он. — Предпочитаю жить в наивозможном уединении. Ужасно, когда тебя постоянно отвлекают.

Но я слышал в трубке звуки Моцарта, сопрано пело «Ah, lo previdi».

— На последние деньги я купил кефиру и горохового супа, — сказал я. — Я чувствовал себя никому не нужным, чуть что не брошенным.

— Ну, это не самое страшное. Я вот люблю гороховый суп. Омары, устрицы, икра быстро надоедают.

И я обещал приехать. Небось подшутить надо мной решил, думал я. Ну и ладно, не все ли равно.

— Про сюрприз допытываться не стану, — сказал я. — Ты наверняка задумал меня облапошить. Но мне наплевать.

— Верно, — сказал он, — только облапошу я тебя так красиво и изысканно, что ты до конца дней своих будешь мне благодарен.

В тот же вечер я собрал вещи. Пиджак, брюки, трусы, «О страдании в мире» Шопенгауэра, зубную щетку, носки. И старый дедов халат, ведь я остановлюсь у Паулы.


Стало быть, в Стокгольме у меня было два друга — Паула и человек с эспаньолкой. Я ехал навестить стокгольмских друзей.

Так я сказал Паулиной мамаше. А она не спросила, есть ли среди них Паула. Начала играть на гитаре, одну и ту же мелодию, снова и снова, «Усни у меня на плече». Скрючилась над гитарой, прижимала ее к себе, точно младенца, а вокруг кучами валялись «Шведский женский журнал» и «Новости недели»; будь я художником, непременно бы написал ее портрет именно в этой обстановке. Такой она запомнилась мне навсегда. Но тогда я ни о чем подобном не помышлял. Сыграв «Под его крылом», она остановилась, выпрямила спину и сказала:

— Господи Боже мой, если б я только решилась! У меня масса друзей в Стокгольме. Но люди проходу мне не дают. А путешествовать инкогнито крайне утомительно.

Тут она опять склонилась над гитарой и заиграла «Твоя румяная щека».

~~~

Мне хотелось еще разок увидеть «Мадонну». И по дороге в Стокгольм я сделал остановку и зашел в контору к судебным исполнителям. Принял меня секретарь.

Конечно-конечно, ничего особенного тут нет, я имею полное право. «Мадонна» теперь чуть ли не официальный документ. И меня проводили к одному из судебных исполнителей, возможно к самому главному.

Она висела на стене над письменным столом, за которым сидел судебный исполнитель — в темно-синем костюме, при галстуке, в очках с черными дужками. Мы поздоровались, и он сказал:

— Здесь самое надежное место на свете. Отсюда ничего украсть невозможно.

— Кто станет красть картины? — сказал я. — Искусство скоро вообще обесценится.

— Нет-нет, — возразил он. — В искусстве действует своя конъюнктура. Однако по большому счету только оно существует вечно.

Я спросил, нельзя ли мне присесть, ноги, мол, плохо держат, питаюсь плохо, ночами не сплю.

Сказал я так не затем, чтобы пожаловаться, просто никогда не любил стоя смотреть на произведения искусства.

Он сел рядом.

— Уму непостижимо, что люди позволяют так с собой обращаться и даже не пытаются дать отпор.

— Господи, так ведь мы же виновны.

— Как знать, — заметил он. — Все расследования и судебные вердикты суть не более чем догадки.

— Я-то, по крайней мере, точно знаю, что виноват. Хотя никто этого прямо не говорит, я человек никчемный. Ничего в жизни не добился, радости от меня никакой, стремился я лишь к одному — ублаготворить себя.

Он принес чаю и сухариков. Мы грызли сухарики, пили чай и не говорили ни слова, просто смотрели на «Мадонну». Немного погодя он сказал:

— Не приноровиться мне к этому. Я тоже коллекционер и знаю, о чем говорю.

Я спросил, не искусство ли он собирает.

Да, именно искусство. Собственно, он в первую очередь коллекционер. Искусство для него — источник жизни, а работа судебного исполнителя не более чем профессия.

— Чтобы вправду коллекционировать искусство, — заметил я, — требуется ужас как много денег.

Верно, так все и началось. Он получил наследство. И понял, что им нужно распорядиться, что он обязан куда-то его применить. Сколотил эти капиталы его дед. Изобрел спасательный жилет из бумажной массы, во время Первой мировой войны. А потом принялся выпускать всякие-разные бумажные шмотки, это же был колоссальный прогресс, одно время он владел аж пятнадцатью фабриками в Швеции и по всей Европе. В конце войны он все это продал. Осталось только огромное состояние, под бременем коего с тех пор изнемогают его потомки.

А я рассказал ему про дедовы фортепиано.

— Все зависит от случая, — сказал он. — В то время народ нуждался в одежде, а не в фортепиано. Но могло бы быть и наоборот.

— Сколоти мой дед этакое состояние, — сказал я, — мне бы совсем худо пришлось. А так у меня практически не было денег на финансовые махинации.

Он заставил меня съесть еще несколько сухариков и сказал, что убиваюсь я совершенно напрасно, мои самообвинения только мне же и вредят, скорей-то всего, я абсолютно невиновен, а по большому счету и принимая во внимание все обстоятельства, вообще все люди ни в чем не виноваты.

— Однако в жизни каждого рано или поздно наступает время пересмотра, проверки и перепроверки, — добавил он.

— В Вене был дирижер по фамилии Штрольценер, — сказал я. — Как-то раз, дирижируя Четвертой симфонией Брукнера, он после первой части сразу перешел к Скерцо. Эта ошибка оказалась ему не по силам, он не вынес позора.

— Н-да, — сказал судебный исполнитель, — я его понимаю.

Потом он рассказал мне про свою коллекцию. Она и впрямь была грандиозная. Хотел бы я на нее посмотреть.

Разговаривая, мы глядели не друг на друга, а на «Мадонну».

— Смущает меня эта вот фигурка Христа, — сказал судебный исполнитель. — Распятый младенец. Не могу понять.

— Это просто дарделевская фантазия, — сказал я. — Трактовка, и только. Ему казалось, что младенец декоративнее, чем взрослый Христос.

— Да, но распинать его…

— Дарделя это не трогало.

На прощание он сказал, что остальное изъятое имущество хранится в подвале. Но «Мадонна» — вещь уникальная.

— Да, это верно, — согласился я.

Он был рад, что я зашел. Никто здесь его не понимает.

— Да, — сказал я, — понятно.

Он выразил надежду, что мы еще увидимся, поблагодарил за историю про венского дирижера, хоть я и забыл рассказать, чем она кончилась, и добавил, что, случись мне снова оказаться в этих краях, я непременно должен зайти к нему.

— Как знать, — сказал я. — Сам-то я понятия не имею, что будет; со мной может случиться что угодно, я вообще ничего уже на будущее не загадываю.

~~~

Стокгольм — он как фильм или телепрограмма, видишь вокруг только стремительные движения, и кричащие краски, и взыскательные лица, а сам по-настоящему как бы к этому непричастен. Другое дело — метро, там смотреть не на что.

С вокзала я пошел на квартиру к Пауле, было полпервого ночи, я сел на последний вечерний поезд, чтобы к моему приходу она успела вернуться домой.

Она купила для меня краба, хоть был и не сезон, и бутылку вина, куда более изысканного, чем я мог оценить. Вспомнила, как я иной раз, бывало, покупал себе краба и украдкой съедал его на чердаке.

Все у нее было белое — мебель, и рояль, и шторы, и проигрыватель, и ковры, и абажуры, и стены, единственная картина на стене и та представляла собой белый картон в золотой раме; вероятно, она выбрала эту белизну как противовес всему остальному в своей жизни, и я прямо-таки разозлился, когда увидел это.

Паула смыла косметику и с виду была почти такой, какой я ее помнил. Когда я принялся за еду, она села к роялю и заиграла Малера, я наизусть знал каждую ноту. А потом она запела. «Ich bin der Welt abhanden gekommen». «Я потерян для мира». Я успел забыть перевод, который сам же и сделал. Но теперь услышал, что он создан для ее голоса, и не только для голоса, а для всего ее существа. И у меня перехватило горло, я едва сумел проглотить кусок краба.

Потом мы сидели и молчали, я не знал, что сказать.

Выручил нас попугай, он запел. Если «петь» слово подходящее. Он копировал Паулу. И тоже был потерян для мира. Отставлен в сторону. Более отвратительной подделки я в жизни не слыхал. И все же попугай несомненно пел от души, стремился выразить что-то от своего имени и от имени Паулы. Смеяться над ним было бы очень жестоко. Паула села подле меня, и мы болтали о том о сем, пока я ел краба и пил вино.

— Ты надолго? — спросила Паула.

— На пару дней, — ответил я.

— Так я и думала.

Телохранитель сидел в своей комнате, но немного погодя вышел оттуда и поздоровался. Перед тем как мы все легли спать, он проверил содержимое моей дорожной сумки и осторожно ощупал мою одежду.

— Не люблю я этим заниматься, — сказал он, — но народ на что только не пускается, чтобы добраться до Паулы. Им все средства хороши. Лишь бы дотронуться до нее, или убить, или вынудить посмотреть на них, им все едино.

— Вообще-то ее зовут Ингела, — сказал я.

Наверно, я сказал так в доказательство, что на самом деле знаю ее. Но он только хохотнул, сухим смешком, будто кашлянул, и сказал:

— Неужели?


Наутро Паула вызвала для меня машину. Компания «Паула мьюзик» имела собственный счет в прокатном агентстве Фрея. И я поехал на Дёбельнсгатан, 73, к человеку с эспаньолкой.

Поездка эта из числа самых длинных в моей жизни, продолжалась она целых двенадцать минут, и в мыслях у меня царили полная ясность и чистота, я видел каждое лицо и каждый дом, так что позднее мог бы подробнейшим образом описать людей, и фасады, и витрины. Я совершенно не представлял себе, что меня ждет, скорей всего, эспаньолка попросту решил выставить меня шутом или придурком, а может, вообще забыл, что я приеду. Чувствовал я себя свободным, но свободным как-то горячечно. С тех пор как остался без «Мадонны», терять мне было нечего.

Однако он меня ждал. Взял у меня пальто, вручил рюмку портвейна. И что-то обронил насчет погружения в эстетические переживания и эмоциональные порывы, но я не слушал, ведь то, что я видел у него на стенах, потрясало настолько, что все мои чувства, кроме зрения, не то отключились, не то уснули. Отныне я буду писать его прозвище с заглавной буквы: Эспаньолка. Как я поступил с портвейном, не помню.