Похвала правде. Собственный отчет багетчика Теодора Марклунда — страница 19 из 35

В холле висели два Сезанна — вид на гору Сент-Виктуар и прелестный портрет жены, которая задумчиво и слегка печально смотрела на два пейзажа Ходлера[14] прямо напротив. Входная дверь изнутри была закрыта деревянным рельефом Барлаха[15]— мужчина в плаще как бы входил в квартиру быстрой семенящей походкой. Возле шляпной полки висело зеркало, точнее, с виду вроде бы зеркало, но, если стать перед ним, обнаруживалось, что это забранная под стекло картина Дали — зеленая фигура на фоне голубого неба, тело поддерживали строительные леса, а из ног торчало множество выдвижных ящиков. Если б Эспаньолка не обнял меня за плечи и дружелюбно, однако решительно не подтолкнул в гостиную, я бы так и проторчал весь день в холле.

Меж двух выходящих на улицу окон висел огромный Матисс — окно, распахнутое в цветущий сад, навстречу морю и желтому, прямо-таки сияющему небу. Самый великолепный Матисс, какого мне довелось видеть.

— Написана картина в девяносто восьмом на Бель-Иле в Бретани, — сказал Эспаньолка. — Как видишь, он уже начал отходить от импрессионистов. И именно тогда унаследовал сто тысяч от старой тетки по отцу, которая жила в Лe-Като.

Здесь же, в гостиной, висели пять Пикассо и три Брака. Я за все это время не сказал ни слова, не мог.

Хотя нет, увидев огромного Матисса, сказал: «Три двадцать на два семьдесят». Совершенно рефлекторно.

Кажется, он заменил рюмку с портвейном в моей руке на другую, с коньяком, во всяком случае, когда я в конце концов сел в кресло и вновь осознал, кто я и где нахожусь, в руке у меня был коньяк.

Но прежде он провел меня по четырем другим комнатам: в первой помещался Ван Гог, во второй — Кандинский, а остальные две делили меж собой Дега, Грис,[16] Пикассо, Миро и Утрилло. Он коротко рассказал о каждой картине: где и когда она написана, как у художника в ту пору обстояло с выпивкой и кого или скольких он тогда любил.

Я, стало быть, уселся в кресло — передо мною висел Клее, пейзаж с розовыми и голубыми птицами. Эспаньолка сел рядом, над его креслом парили шагаловские крылатые часы. Я попробовал отпить глоток коньяку, но проглотить не смог, хочешь не хочешь дал ему испариться во рту.

— Ты не спросил про сюрприз, — сказал он. — Про тот, что я посулил тебе по телефону.

Я только кивнул. Это означало: можешь не беспокоиться, ты уже так меня ошарашил, что дальше некуда.

— Наверно, тебе любопытно, кто я такой. Видишь ли, несмотря ни на что, публике я совершенно неизвестен.

Я опять кивнул. Хотя на самом деле ни на секунду не задумывался о том, кто он, собственно, такой. Обо всем говорили картины.

— Я люблю искусство, — сказал он. — Коллекционирую его. И жизнь была ко мне щедра. Обеспечила средствами, позволяющими приобретать то, что мне хочется.

Я опять кивнул, словно хотел сказать, что по большому счету жизнь и со мной обошлась так же.

Он мог бы ничего больше не говорить. Мне казалось, я знаю о нем все.

— Восприимчивость — вот активное начало в каждом человеке, — продолжал он, — она наполняет нас пылкими мечтами и честолюбием и помогает разглядеть, что абсолютно безупречное бездушно и холодно. Восприимчивость наделяет нас способностью творить. И чем больше творишь, тем плодовитее становишься.

Кивнув и на сей раз, я имел в виду, что эти слова мне знакомы. Бодлер.

— Однако мир полон людей, которые сами думать не умеют, — сказал он, — они думают только скопом, как бельгийцы.

Тут он обнаружил, что рюмки у нас пустые. Помог мне встать с кресла и повел к бару в комнате Кандинского. Там-то он и научил меня смешивать «Für immer selig», некогда изобретенный немецким экспрессионистом Эмилем Нольде. Иных произведений немецкого экспрессионизма он мне не показывал. Две части темного пива, одна часть джина, по одной — сладкого вермута и пикины, щепотка соли и несколько капель табаско. И я снова мог говорить.

— Самый большой сюрприз в моей жизни, — сказал я, — мне преподнесли власти, когда забрали «Мадонну». Позднее я понял, что это было необходимо, что они поступили совершенно правильно. Я не сознавал тогда, насколько жалок и ничтожен.

— Этот напиток хорош откровенной многогранностью, — сказал Эспаньолка. — В нем содержится вся мыслимая кислинка, и сладость, и соленость, и горчинка. Рот может сам выбрать вкус.

Но я по поводу «Für immer selig» промолчал, напиток этот восторга не вызывает, нужно время, чтобы привыкнуть к нему.

— На самом деле сюрприз только иллюзия, — сказал я. — По правде его не существует.

— Если получаешь больше, чем ожидал, то волей-неволей воспринимаешь это как сюрприз. И устраивать такого рода сюрпризы — несказанное наслаждение.

Пока мы сидели в креслах и беседовали, на коленях у него лежал рисовальный блокнот, он ни на миг не выпускал его, временами отставлял стакан и ручкой проводил на бумаге несколько стремительных штрихов.

— Иллюзии, — сказал он. — Представления. Образы. Вот все, что мы имеем. Образопоклонники, иначе нас не назовешь.

Жаль, Паула со мной не поехала, подумал я. Тоже бы порадовалась разговору, и всем этим картинам, и уютной атмосфере, окружающей Эспаньолку.

— Кроме наших представлений, не существует ничего, — сказал я. — В средоточии всех наших представлений находится твердая сердцевина. Это и есть мир.

— Конечно, — согласился он. — Именно так.

— Это не мои слова, — заметил я. — Это Шопенгауэр.

— Разумеется. Шопенгауэр.

— Мир, он не больно-то заметный. Даже не газ и не туман. Он словно линии, вытравленные на прозрачном стекле.

Мы осушили свои стаканы. Не выпуская из рук блокнот, он быстро прошелся по комнатам, зажег многочисленные лампы, освещающие картины, ведь уже смеркалось. Я последовал за ним, но не осмеливался смотреть на полотна, разговор навеял на меня приятное спокойствие, и мне совершенно не хотелось ни новых волнений, ни потрясений.

Он остановился у небольшого диванчика, под Клее и Шагалом. Вырвал из блокнота три листа и протянул мне. Подписи на них не было.

На всех трех рисунках был я. Моя ошарашенная голова с невинным венчиком волос над ушами. Я по очереди, внимательно и долго, изучил каждый.

— Модильяни, — сказал я. — Приблизительно тысяча девятьсот десятый год… А здесь Пикассо. Поздний. Тридцатые годы… Ну, а это — Тулуз-Лотрек. Зарисовка сделана в трактире в Нейи.

Будь я трезв и не повергни он меня в такое замешательство, эти рисунки для меня вообще бы не су-шествовали. Они просто не могли существовать. Я поднял голову, посмотрел на Эспаньолку и пробормотал:

— Мефистофель чертов.

Только теперь мне бросилось в глаза, что выглядит он точь-в-точь как Мефистофель на картине Бёклина.


Затем он взял меня за руку и провел в крохотное помещение, вернее, в нишу за комнатой Ван Гога и отодвинул портьеру — там висела «Мадонна».

Да-да, она самая.

Я не удивился, просто констатировал факт ее присутствия. И заплакал, хотя изо всех сил старался с собой совладать.

— Ну, что скажешь? — спросил Эспаньолка.

Я не сказал ничего, пытался утереть глаза. Ведь я был совершенно уверен, что больше никогда ее не увижу.

— Смотри внимательно, — сказал он. — Она вправду заслуживает, чтобы ее изучали в лупу. Не случайно это единственная шведская картина в моей маленькой эксклюзивной коллекции.

Что верно, то верно. Никакое другое произведение кисти шведского живописца не могло бы висеть вместе с Клее, Шагалом, Пикассо и Ван Гогом.

— Об этом нет нужды говорить, — сказал я. — Ведь именно я нашел ее.

Наплакавшись, я достал из кармана пиджака лупу, подошел ближе и стал рассматривать картину, миллиметр за миллиметром, как рассматривал тысячу раз до этого, я узнавал каждый мазок, каждую пылинку, снова увидеть ее было в тысячу раз приятнее, чем наконец-то встретиться с Паулой.

— И все же я знаю, что она висит у судебного исполнителя, — сказал я.

Он должен рассказать мне, как сумел выкрасть ее, думал я.

— Конечно, — сказал он. — Она и там тоже висит.

Какой-то частичкой своего существа я давно уразумел, как на самом деле обстоит с этими шедеврами у него на стенах. Но мои глаза, мой рассудок и фантазия не желали с этим согласиться. Ведь это были не просто картины величайших художников, а лучшие произведения величайших художников.

— Я очень горжусь «Мадонной», — заметил он. — Это лучшее мое достижение. Кто поверит, что мне скоро стукнет шестьдесят пять?

— Матиссу было семьдесят восемь, когда он написал «Девушку-англичанку». Пикабии тоже чуть не восемьдесят, когда он создал «Больше не стану писать».

— Пикабия, — сказал он. — Забавно, что ты назвал его. У меня тут нет Пикабии.

— А не мешало бы иметь.

— За всем не угонишься. И пожалуй, я доволен тем, чего достиг.

— Еще бы! Сделай я в тысячу раз меньше, я уже был бы счастлив.

Я продолжал изучать в лупу «Мадонну», и одновременно вести разговор было далеко не просто.

— Никто из шведов не представлен в крупных музеях так широко, как я, — сказал он. — В Европе и в США. И в Японии. Настоящие шедевры.

— Ну-ну, — пробормотал я. Что еще тут скажешь-то?

— Если ты посмотришь вон туда, то двумя сантиметрами ниже острия кинжала заметишь малиновое пятнышко. Диаметром в десятую долю миллиметра.

— Да, вижу, — сказал я. — Что-то я раньше не замечал этого пятнышка. Пока она висела у меня.

— Это моя подпись. Единственное, чем эта «Мадонна» отличается от той, что висит у судебного исполнителя.

— Оно не имеет никакого значения, — сказал я. — Микроскопическое пятнышко.

— Даже достигнув высочайшего совершенства, остаешься тщеславным, — вздохнул он. — Человек не силах сочетать гениальность со скромностью.

И вот что он рассказал.

Однажды в Лондоне он стоял среди группы посетителей в одном из самых прославленных музеев, все любовались импрессионистским пейзажем — туман, фонари, Сена. Под конец он не выдержал и сказал: «Это я написал».