Но никто словно и не слышал. Тогда он повысил голос. И кое-кто взглянул на него, с улыбкой. В итоге он крикнул во все горло: «Это написал я!» И потянулся к картине, хотел указать на крохотное малиновое пятнышко. Но тут подоспели охранники, подхватили его за руки и за ноги и по лестницам, через черный ход вынесли на улицу, где и посадили возле мусорных баков.
— Мученичество гения, — сказал он.
— Подделки вызывают у народа отвращение, — сказал я. — Как крысы или падаль.
Наверно, зря я так сказал. Он вдруг погрозил мне кулаком и придвинул ко мне лицо так близко, что эспаньолка, точно кинжал, нацелилась в мою грудь.
— Подделки! — выкрикнул он. — Ты хоть одну подделку видел на моих стенах?
— Нет, — сказал я. — Нет-нет!
Засим он прочел мне длинную лекцию, резким, чуть ли не угрожающим тоном.
— Из всех работ, выполненных художником, подлинна максимум половина, — рассуждал он. — Даже Пикассо не каждый раз удавалось написать подлинного Пикассо. Я же ни разу не потерпел неудачи, мой Клее всегда подлинный, у моих Дали, Матиссов и Шагалов нет ни малейших недочетов или изъянов. Речь идет о пресуществлении краски, она должна преобразиться и стать чем-то более высоким и чудесным, нежели просто краска.
Тут я не мог не согласиться. Так оно и было.
— Неподдельность есть свойство произведения, она не имеет касательства к его исполнителю, — продолжал он. — И как раз тот, кто создает чужие произведения, вынужден проявлять по части неподдельности предельную щепетильность. Именно на таком уровне он должен находиться, когда пишет. Я вынужден быть не просто Леже, Браком или Лафрене,[17] но всею живописью сразу. Это вопрос вживания. Вживания и техники. Понимаешь?
— Вообще-то я всего-навсего багетчик, — сказал я.
— Необходимо придать неподдельности новое, более глубокое содержание, — гремел он, — разоблачить общепринятую, буржуазно-банальную подлинность, а одновременно настолько возвысить и облагородить так называемую фальшь, чтобы обнаружилась доселе неведомая редкостная свобода, состояние индифферентности и относительности. Я попросту создаю свободу. Свободу от убеждений, рынков, властей. То, что называют подделками, есть единственное правдивое выражение современности. Понимаешь, о чем я?
Я не уверен, что понимал его. Но он был так трогателен, так напыщен в своем возбуждении, что мне действительно очень хотелось показать, что я все понял: я кивнул и широко улыбнулся. Однако безуспешно.
— Неужели ты не понимаешь, что все сложности и беды в нашей жизни идут от неспособности разобраться с проблемами поддельности и неподдельности? — вскричал он, и голос его сорвался на фальцет. — Только когда мы изгладим и сотрем все различия меж поддельным и неподдельным, только когда будем существовать в полной неопределенности и сомнительности, мы сможем жить счастливо. Во веки веков.
С этими словами он взялся за «Мадонну». Снял ее со стены, поставил на пол и разломал раму, пнул ногой по углам — проклейка не выдержала, шпонки обломились, а он принялся топтать рейки, посыпалась позолота, полетели щепки.
— Если кто и мог бы признать меня и понять, так это ты! — кричал он. — Увидев, как власти с тобой обошлись, я подумал: он поистине находка для меня, я сделаю его счастливым, верну ему все, что он потерял. Он сможет сказать властям: мне без разницы, что вы у меня отбираете, хоть все вообще уносите, я никогда не стану требовать возмещения убытков. Мне от тебя нужно только одно — твоя по-деревенски глуповатая ухмылка да несколько слезинок. Ты же вправду такой простак, как сам говоришь.
Даже сейчас я понятия не имею, чего он, собственно, от меня хотел.
Он захлопнул створки «Мадонны», да так небрежно, что я услышал жалобный скрип петелек, и протянул ее мне, вернее, швырнул мне в руки.
— Забирай ее и катись отсюда! — сказал он и через комнаты Кандинского и Ван Гога вытолкал меня к выходу, а напоследок бросил: — Мог бы и полюбить меня.
А я только и сумел сказать:
— Но я же вправду виноват, кроме себя самого, мне винить некого, я на самом деле обманщик.
Как добрался назад, к Пауле, я не помню. Наверно, взял такси на Дёбельнсгатан либо на Свеавеген.
Паулы дома не было, но она дала мне ключ. Сказала: «Пусть он будет у тебя, возвращать не нужно».
У себя в комнате я поставил «Мадонну» на откидной столик, прислонил к стене, раскрыл створки и направил на нее настольную и прикроватную лампы. Не помню, о чем я думал. Наверно, о том, что некая высшая сила, иная, нежели случай, вмешалась, чтобы вернуть меня к жизни в красоте. Новую раму я сделаю сам, когда приеду с нею домой, в точности такую, какая была у Эспаньолки, она во всех деталях повторяла ту первоначальную, подлинную. Собственно, мне бы полагалось быть счастливым. «Мадонна» действительно вернулась ко мне.
~~~
Если я сощурю глаза и сосредоточу взгляд на том месте пониже кинжального острия, то, вероятно, увижу малиновое пятнышко. Но уверенности у меня не было. Да и не все ли равно.
После своих репетиций Паула вернулась с нашей местной газетой, купила по дороге. На первой странице была маленькая заметка про меня. Дело мое скоро будет закрыто. По-видимому, я совершенно невиновен. И знаменитую картину Дарделя «Мадонна с кинжалом» мне вернут. И все остальное тоже. Газета со своей стороны выражала глубокое сожаление, что в предшествующих публикациях создала впечатление, будто я виновен в тяжких экономических преступлениях. Увы, в новостных сообщениях ошибки неизбежны, и газета искренне рада моей реабилитации.
— Ну разве не замечательно! — сказала Паула.
— Это ловушка, — сказал я. — Они обнаружили, что я исчез. И теперь стараются заманить меня обратно.
Паула никогда не видела «Мадонну». Она видела фотографии, но не саму картину. И теперь мы оба сидели перед нею до тех пор, пока Пауле не пришло время ехать на концерт. Телохранитель принес нам две пиццы, и мы их съели. Не припомню, чтобы мы вообще что-то говорили, наверно, робели слов, которые пришлось бы произнести, я только, как мог, рассказал про Эспаньолку. «Он не просто художник, он вся современная живопись», — сказал я. А Паула ни о чем не спросила, даже вроде бы не удивилась, таков уж мир, в котором она жила, ничто там не существовало в собственном облике, все представлялось чем-то другим. Я так и не сказал ей, как искренне ненавижу этот мир.
Глядя на произведение искусства, одновременно поддельное и подлинное, надо бы чувствовать отчаяние. Я же ощущал лишь благостное, приятное волнение, для меня «Мадонна» была самой что ни на есть подлинной — ни картина, ни человек, ни образ просто не могут быть подлиннее, — а поскольку она была подделкой, никому в голову не придет отнимать ее у меня. Паула наверняка чувствовала и думала примерно так же. И в общем-то я, понятно, этого никак не заслуживал, она слишком добра ко мне.
После концерта Паула вернулась уже ночью, а я все так же скрестив ноги сидел на полу, может, временами дремал минуту-другую. Она бросила на пол подушку и села рядом.
Когда она сказала: «Иногда я думаю о ней, спрашиваю себя, как она там», я сразу понял, о ком она говорит. Ей всегда было трудно произнести слово «мать» или «мама».
— Не думай об этом, — сказал я. — У нее все замечательно. На гитаре вот играть начала. «Усни у меня на плече».
— У нее же нет слуха, — вздохнула Паула. — Наверно, это ужасно.
— Ей приходится упражняться. Но получается все лучше и лучше.
Мы заговорили о разных местах, о людях, событиях, ландшафтах, о музыкальном магазине и багетной мастерской, и внезапно наши дома возле дороги от церкви к автобусной станции отдалились от меня точно так же, как годы назад отдалились от Паулы, и я попробовал рассказать, как за последние годы изменилась жизнь для нас, оставшихся дома, но в общем-то не знал толком, изменилось ли хоть что-нибудь. И все это время мы смотрели на «Мадонну», мне нравилось, что она без рамы, так она казалась проще и больше походила на нас, на других.
— Она и как подделка все равно бесконечно лучше всех прочих шведских картин, — сказал я. — Если б набрался храбрости, я бы попросил Эспаньолку написать ее и для тебя.
— Я не хочу ничем владеть, — сказала Паула.
Это я знал. В сущности, сам был такой же, хотел иметь «Мадонну». Но не затем, чтобы владеть ею.
На протяжении нескольких часов после полуночи Стокгольм на удивление тих. До нас доносились только звуки кассетника из комнаты телохранителя, он записал себе один из концертов Паулы, «I Suck the Whole World». Мне запомнилось не все, о чем мы говорили. Оба мы были чутки, деликатны, красноречивы. Телохранитель принес нам чаю.
Паула рассказала, что встретила Кое-кого. Кроме меня, она никому об этом не говорила.
Все было очень просто. Сама она сказала — «банально». История вроде как из еженедельника. Дяде Эрланду не нравились ее глаза. Точнее, он хотел, чтобы глаза у нее были еще больше, еще растеряннее и удивленнее. Поэтому он повел ее к пластическому хирургу. За несколько месяцев до ее возвращения на сцену. Хирург этот держал частную клинику в загородной усадьбе где-то в Центральной Швеции. Она именно так и сказала: где-то в Центральной Швеции. Больше она ничего не знала. И никто не узнает. Ни газеты, ни власти, ни конкуренты.
Пациентов доставляли туда на автомобиле, принадлежащем клинике, медсестра завязывала им глаза, и несколько часов они колесили по проселочным дорогам. Никакое другое частное предпринимательство не требует такой деликатности, как пластическая хирургия. Более того, деликатность, если не сказать таинственность, есть неотъемлемая часть лечения. Ей он объяснил так: черная повязка, тьма, путаная дорога и, наконец, открытые глаза и обновленное или облагороженное лицо в зеркале — все будет напоминать о таких парных понятиях, как смерть и воскресение, умирание и новое рождение.
Хирург усыпил ее и сделал в уголках глаз крохотные надрезы. Несколько дней ей пришлось полежать с повязкой на лице, слушая Пасхальную литургию Римского-Корсакова, музыка тоже была составной частью лечения.