Впрочем, я все понял еще до его прихода, разобрался, так сказать, своими силами.
— С тобой случилась небольшая беда, — сказал доктор, представившись.
— Да, — сказал я. — Знаю.
— Ты потерял руку. Кисть руки.
— Да. И это я знаю.
— Сделано все на редкость аккуратно. Превосходная ампутация, ничего не скажешь. И давящую повязку наложили. Без нее тебя бы тут не было.
— Да. Я и сам удивлен. И благодарен.
— Сильно болит? — спросил он.
— Нет, — ответил я. — Боли я не чувствую.
Это была правда. Вообще я надеюсь, что во всем моем отчете не будет места боли. Если я что-то и ощущал в руке, так это печаль.
— Мы дали тебе снотворное. И перелили кровь.
— Очень мило с вашей стороны, — сказал я. — Это больше, чем я заслуживаю.
— Сейчас есть фантастические протезы, — сказал он. — Ты удивишься. Совсем как настоящие руки.
— Да. Я видел. По телевизору.
Один из крупнейших американских неоэкспрессионистов несколько лет назад потерял на иракской войне кисти обеих рук, я видел репортаж про его искусственные руки и тонкую, эмоциональную живопись. «В сущности, — сказал он, — я просто вроде как в перчатках».
Теперь и у меня такой же протез. Впрямь чудесная штука, словно чуть ли не из плоти и крови, можно шевелить пальцами и даже пользоваться ею, когда занимаешься любовью. Только вот с письмом не выходит, хочешь не хочешь, пишу левой рукой. Писать может лишь живая материя.
Потом доктор сказал, что в коридоре сидит полицейский, ждет, когда я проснусь.
— Весьма деликатно с его стороны, — сказал я.
Полицейский оказался совсем юный, длинноволосый, с челкой, с серебряным колечком в одном ухе и с диктофоном в руках.
— Ты как, сможешь? — спросил он.
— Конечно, — ответил я.
Когда он уселся, я сказал в диктофон:
— Это была моя ошибка. Я сам во всем виноват.
Однако этим дело не кончилось, пришлось рассказывать все, что я знаю о себе и о случившемся со мною. К примеру, назвать самых близких людей.
И единственный человек, который пришел мне на ум, была Паула.
Полицейский немедля выключил диктофон.
— Мы расследуем преступление, — сказал он. — Ты что, мифоман? Они, черт побери, вечно болтают о знаменитостях. А нам нужна правда.
Я потратил не меньше получаса, пока втолковал ему, что моя Паула — самая настоящая, реальная, а вовсе не та, какую знает он. И явно обожает.
— Она на голову выше Анни Леннокс, — сказал он. — И Мадонны. И Саргонии. И Шинед ОʼКоннор.
Рассказывая про Паулу и про то, как вышло, что она вроде бы стала для меня единственным близким человеком, я в общем-то рассказал почти все. Умолчал только, что потерял первую «Мадонну», не хотел запутывать ему расследование. Вдобавок после всего случившегося мне казалось, что вторая «Мадонна» по меньшей мере так же подлинна, как и первая.
— Я, кажется, слыхал разговоры про эту картину, — сказал он.
— Наверняка. Ведь это самое замечательное произведение в истории шведского искусства.
— Господи Иисусе! — воскликнул он. — И ты владелец этой картины?
Кажется, на это я ничего не сказал. Зато сказал, что не держу зла на охранников, ну, то есть на тех двух парней, которых принял за охранников. Вероятно, произошло просто-напросто дурацкое недоразумение, и разыскивать их незачем. Они получили задание и сделали всего лишь то, что велено. Никто не виноват, что у сумки такая конструкция и что цепочку перекусить невозможно.
— Нынче сумки каждый день сотнями крадут, — сказал он. — Мы даже и не пытаемся сортировать заявления. Правда, на сей раз вместе с сумкой умыкнули руку. Так что, по-моему, зря ты их выгораживаешь.
Уже на пути к выходу он обернулся и сказал:
— Обещаю, мы сделаем все, что в наших силах.
Но я не спросил, что он имел в виду.
Потом пришла Паула. В слезах, без макияжа, с букетом роз. Я старался утешить ее, но безрезультатно. Она твердила, что все случилось по ее вине, что в беду я попал из-за нее и она никогда себе этого не простит. Разумного разговора у нас не вышло, в конце концов я тоже заплакал, потому что ничего другого придумать не смог. Паула единственная вспомнила о самой руке: может, ее надо похоронить? А я попытался объяснить, что зрелище будет нелепое: маленький гробик, а в нем одна только рука, церковь не хоронит разрозненные части тела, она хоронит людей целиком. И с минуту мы оба смеялись, сквозь слезы.
После ее ухода я попробовал заснуть. Но тут явился репортер из вечерней газеты и разбудил меня. Кто-то подкинул ему наводку. И он пошел в архив. Вернее, заглянул в компьютер.
— Бесподобная история! — сказал он.
— Как ты сюда прошел? — спросил я. — Ко мне не пускают посетителей. Я в два счета могу умереть.
— Всего несколько кадров, — сказал он. — Подними искалеченную руку повыше. И несколько коротких вопросов. Никакого труда, никаких волнений. — И добавил, что в коридоре ждет фотограф.
— Катись ты к черту! — сказал я.
Но он меня не понял. И раскритиковал мою манеру выражения:
— Не вяжется это с твоей ролью. Я не могу написать, что ты меня обругал. Ты бы предстал в искаженном, ложном виде.
— С моей ролью?
— Разве ты сам не видишь, что неумолимо катишься вниз по лестнице судьбы. Теряешь все, одно за другим. Бесценные картины, состояние, все, что имеешь. А теперь вот руку. Мы, журналисты, — эстеты. Именно эстетика событий и людских ролей движет нами и обеспечивает сбыт газеты. Твоей жизни присуща скромная трагическая красота. О ней я и хочу написать.
— Вот как, — сказал я.
— И о твоей борьбе против властей, — продолжал он. — И о похитителях сумки. И о твоей дружбе с Паулой.
Нажимая кнопку звонка, я сказал:
— Борьбы я ни с кем не веду, тем более с властями. Никаких похитителей сумок в глаза не видал. И с Паулой этой незнаком.
Две медсестры вывели его вон из палаты. Написал ли он что-нибудь обо мне, я не знаю.
Наверняка в эти дни произошло гораздо больше событий. Но я их позабыл. В моем рассказе неизменно только одно — забвение. На самом деле мне известно намного больше, чем я пишу. Но я забываю записать. И чем больше пишу, тем больше забываю. События вокруг меня постоянно усложнялись и набирали нелепости. Хотя надеюсь, в моем отчете это незаметно. Провалы в памяти и упущения неуклонно множатся. Того гляди, и ближайшие двадцать страниц забуду. Конец может наступить когда угодно. Паула как-то говорила, что все забытое остается между строк. Не знаю.
Она принесла мне книги. Вернее, не она, а телохранитель. Она сидела в машине, смотреть на меня за пару часов перед выходом на сцену было выше ее сил. Ей предстоял последний концерт в Стокгольме, накануне большого турне.
Забыл сказать: тем временем уже настал май.
Приходил еще один полицейский, постарше и погрузнее, назвался инспектором.
— Что, собственно, было у тебя в сумке? — спросил он.
— «Мадонна с кинжалом», — ответил я. — Самое уникальное из всех творений Нильса Дарделя. Триптих. Сложенный.
— Мы проверили, — сказал он. — Неувязочка выходит.
— Да, она висит и у судебного исполнителя. Дома у нас.
— Неужели? Чертовщина какая-то.
— Она существует в двух экземплярах, — пояснил я. — И в этом смысле тоже уникальна. Едина в двух ипостасях. Вроде как Троица.
— Вон оно что, — сказал он. — А мы было засомневались.
Он смотрел на меня с усмешкой. Наверно, хотел намекнуть, что видит меня насквозь, привык ведь иметь дело с мошенниками. И в том, что руку я потерял, ничего удивительного нет, обычный трюк, составная часть аферы.
— Ты рассчитываешь впутать сюда страховую компанию? — спросил он.
— Застрахована та, что висит у судебного исполнителя, а не та, что украдена, — сказал я.
— А как ты их различаешь?
— На сто процентов я, понятно, не уверен. Но мне кажется, я ее нутром чую, как никто другой.
— Ты что-то замышлял, — сказал он. — Какую-то крутую аферу.
— Я просто хотел, чтобы она была у меня. Чтобы никто ее у меня не отнял. Без нее моя жизнь банальна и бесполезна.
Он долго глядел на меня, словно пытался припомнить что-то слышанное давно-давно, и усмешка погасла.
Но потом он сказал:
— У меня такое ощущение, что нам это дело не раскрыть. Некоторые преступления раскрываются сами собой, перед всеми прочими мы бессильны. И за это ты должен сказать спасибо. Но мы глаз с тебя не спустим.
На больничной койке я провел пять дней. Ведь мне повредили ребра и несколько раз ударили по голове, поэтому медики решили понаблюдать за мной. Так это называется. Мне было хорошо, и я не рвался из больницы — от добра добра не ищут.
Когда меня выписали, вернуться к Пауле я не мог, она уже уехала из Стокгольма, в тот вечер начиналось ее летнее турне.
На Центральном вокзале я купил «Свенска дагбладет», про Паулу мне читать не хотелось, а «Свенска дагбладет» — единственная в Швеции серьезная газета.
Держать газету одной рукой очень непросто, пришлось помогать ртом, поезд кренился на поворотах, страницы отделялись одна за другой. В культурном разделе все-таки нашлась статья о Пауле, написанная религиозным социологом из Лунда. Читал я медленно — пока добрался до конца, поезд уже прибыл в Халльсберг. Я очень надеялся, что эта статья не попадется Пауле на глаза. Там бы она прочла почти все, что, вероятно, и так знала. Последний кусок я вырвал, сложил и спрятал в бумажник:
«Меж тем как религиозные идеи и иллюзии, утрачивая всякое содержание, развеивались словно тонкий дымок или туман, меж тем как Церковь и ее храмы превращались в окаменелые оболочки, скрывающие внутри гулкую пустоту, культовое сообщество — странным и, пожалуй, зловещим образом — продолжало существовать. В центре нового культа находится звезда, идол, кумир, созданный СМИ; она — волею случая сейчас это действительно она, Паула, в следующий раз имя и пол будут другими — выполняет жреческую задачу, но одновременно представляет собой тотемное животное и вотивный образ, она входит в заместительный экстаз, и она священнодействует. Однако эта культовая драма более не соединяет человека с божественным, здесь просто ритуальный шаблон без цели и задач (впрочем, быть может, за непристойной жестикуляцией различимо усмирение Тиамат, зверя хаоса), все это чисто субъективно и не указывает пути ни к искуплению, ни к совершенству. Нет здесь освобождающей трансцендентности, духовного опыта, который в сублимированной форме способен жить в нас как воспоминание или сокрытая реликвия. В конце концов нам остается единст