Похвали день вечером — страница 15 из 51

— Зачем тебе это нужно? — спросил я. — Для солидности, что ли?

— Помнишь, он меня телком называл? — не отвечая на мой вопрос, спросил Ленька, отворачиваясь. Но я видел, что он отворачивается уже не от дыма.

— Заткнись! — крикнул я. — Что вы все с ума посходили?!


Если мы можем выходить на связь с заставой в любое время, застава вызывает нас в определенные часы. Мы ждем каждого разговора Головни с заставой. Три раза в сутки мы обступаем стол, на котором стоит «Сокол» и смотрим на Сашку, пытаясь по его лицу угадать — как там. Костьки на заставе уже нет. Его сразу же вывезли в город на вертолете. В сознание он так и не приходил. И по тому, как мрачен Сашка, мы уже знаем: ничего нового, ничего хорошего, а восемь часов спустя снова смотрим в его лицо…

У Костьки перитонит. Никто из нас толком не знает, что это такое, а началось все, оказывается, с простого аппендицита. Сырцов долго молчит, когда Сашка передает нам это и сворачивает рацию.

— Как же он терпел? — спрашивает Сырцов. — У меня тоже был аппендицит, так я на стенку лез.

— Зачем терпел? — спрашивает Ленька.

— А может, боялся, что мы не поверим? — спрашиваю я.

Само слово «перитонит» какое-то слишком страшное. Мы ругаем Сашку за то, что он не разузнал точно, что же это значит — перитонит. Но, наверное, очень паршивая штука, если парень теряет сознание, а на заставу срочно посылают вертолет. Не зуб вырвать.

Теперь наши сутки как бы поделены на три части — по восемь часов каждая. Проходит день, второй… Мы уже знаем, что перитонит — это прободение кишечника и гнойное воспаление брюшины, и что операцию Костьке делали четыре с лишним часа, и что пока все очень плохо. Но, во-первых, там не какие-нибудь фельдшеры, а настоящие врачи. Во-вторых, если понадобится, и профессора привезут на том же вертолете из Ленинграда. В-третьих, операция уже сделана, а раз сделана, значит, всякую дрянь из Костькиного живота вытащили, и где было прободение — заштопали. Просто нам надо успокаивать себя и друг друга; эти доводы кажутся нам очень убедительными, и мы понемногу успокаиваемся.

И хорошо, что Сырцов гоняет нас в эти дни так, что время проносится совершенно незаметно. Стрельбы — раз; опять строевая — два; работа с техникой — три, и я просто не верю, когда он показывает мне, как надо менять электроды. Он делает это за двадцать секунд. Потом он гоняет нас на турнике, и хуже всех приходится Леньке. Он подтягивается только три раза, и на проверке по физподготовке, как пить дать, схлопочет столько же — тройку. Это не Эрих. Тот выдает восемнадцать и после этого еще улыбается, чуть бледнея от усталости. Я подтягиваюсь девять, а все эти «солнышки», двойной переворот, «завис» и у меня тоже идут туговато.

«И все равно, — думаю я, — наверное, Костька с удовольствием бы со мной поменялся. Пусть лучше Сырцов вынимает всю душу, только не валяться на больничной койке, да еще с такой подлой болезнью».

Сырцов безжалостен. Теперь для меня самое желанное — дежурить на вышке. Это днем.

Однажды на перила вышки уселась какая-то странная птица — яркая, с забавным хохолком. Я замер, боясь вспугнуть ее. Птица сидела и глядела на меня круглым черным немигающим глазом.

— Эй, — сказал я. — Чего расселась? Отдыхаешь, что ли?

Птица повернулась на мой голос и уставилась в два глаза.

— Ты что, издалека? — Мне забавно было разговаривать с ней. Собственно, говорил-то один я, а она только крутила хохолком, прислушиваясь. — Как тебя звать?

Она стремительно сорвалась с перил и улетела, петляя между ветвями берез. Наверное, издалека, решил я. Зимой я не видел таких хохластых. Значит, весна…

8.

В первых числах апреля начальник заставы привел к нам Ложкова. Они снова пришли на лыжах, и на Ложкове, что говорится, лица не было. Тепло, мокрый снег липнет к лыжам, и Ложков, конечно, проклинал про себя старшего лейтенанта за эту двенадцатикилометровую прогулку. Старший лейтенант провел с нами занятие — прочитал лекцию о международном положении, потом о чем-то долго толковал с Сырцовым и ушел обратно, на заставу. Ложков остался у нас. Я не понимал: какой нам от него прок? Ни с дизелем, ни с прожектором он не знаком, учить его — дело хлопотное, да и какие мы преподаватели. А сам Ложков, отдохнув малость и придя в себя, так и цвел:

— Ну, братва, заживем!

— Это почему же? — спросил я. — Может, у тебя скатерка-самобранка имеется, а? Давай, не жмись, показывай.

Он захохотал и хлопнул меня по плечу.

— Остряк ты, как я погляжу!

Я не люблю, когда меня хлопают, и в свой черед хлопнул его — Ложков пошатнулся.

— Я реалист-материалист. Ясно?

Он снова захохотал. Ему было очень весело почему-то. Но больше он меня уже не хлопал. Он сел на Костькину койку и попрыгал на ней.

— Значит, этот припадочный здесь лежал? Ничего, мягко…

— Это вы о ком? — спросил Сырцов, заглядывая в спальню.

Ложков потыкал большим пальцем за окно:

— Ну, о том, которого на вертолете уволокли. Я слышал, чуть не загнулся было.

Сырцов вошел в спальню, а я сел — нога на ногу, будто в первом ряду партера, потому что вот сейчас начнется действие, и я с удовольствием, с наслаждением посмотрю его от начала и до конца. Но действие начиналось очень медленно, очень медленно начала выдвигаться челюсть Сырцова, и сказал он тихо, так, что во втором ряду партера, наверное, уже не расслышали бы.

— Встать!

Ах, Ложков, до чего же мне жалко тебя! Сейчас ты получишь такую выволочку, какая, наверное, не снилась тебе в самых плохих снах. Ты-то подумал, поди, что наш Сырцов — просто вежливый человек, ежели обращается к тебе на «вы». Ах, Ложков, корешок, братишечка, зачем же ты улыбаешься и не встаешь, когда была команда «встать»? Зря ты так — или не расслышал?

— Встать!

Расслышал. Понял. Встал. Только зачем же улыбаться сейчас: или не чувствуешь, что сержант не сержант вовсе, а раскаленная железяка?

— Ты что, шумнуть на меня решил? Не надо, сержант. Я шума не люблю.

— Вот что, — сказал Сырцов. — Эта койка нашего товарища рядового Короткевича. Поняли? Повторите.

— Ну, брось ты, сержант! — хмыкнул Ложков. — Давай так: по службе — одно, по дружбе — другое… И не будем ссориться для знакомства.

— Повторите, — приказал Сырцов. — Чья эта койка?

— Эй, — повернулся ко мне Ложков, — подскажи, а?

— Рядового Короткевича Константина Сергеевича. Имя-отчество запомнить легко. Как у Станиславского.

— Отставить, — рявкнул на меня Сырцов. — Ну?

— Койка рядового Короткевича.

— Так вот, Ложков, — еле сдерживая себя, сказал сержант. — Это наш товарищ. Усвоили? А не какой-то припадочный, как вы сказали. Он выздоровеет и вернется сюда, но вы — вы лично! — заменить его не можете. Вас прислали для того, чтоб не заменить Короткевича, а помочь всему личному составу расчета. Здесь народ дружный, и вашей расхлябанности не потерпит.

Ложков сделал удивленное лицо и прижал руки к груди. Это он-то расхлябанный? Да кто мог возвести на него такой поклеп? Сырцов перебил его:

— Сколько у вас взысканий?

— Точно не помню.

— А, по-моему, ими уже комнату можно оклеить, — сказал Сырцов.

И мне стало грустно. Значит, этого Ложкова к нам прислали на перевоспитание? И будем мы с ним мучиться, будем ругаться, вытряхивать из него дурь, тратить на него свои нервные клетки, которые, как известно, не восстанавливаются. Конечно, у старшего лейтенанта свои соображения.

Когда Сырцов вышел, он спросил:

— Сердитый мужик, да?

— А ты его не серди. Помнишь, ты мне сказал: «Солдат спит — служба идет». Этого у нас не любят.

Он покосился на меня и хмыкнул. Ну да, не любят! Рассказывай бабушке! Где это видано, чтоб солдат не сачканул при первой возможности? И этот ваш Станиславский, наверное, тоже больше придуривался, чем на самом деле болел. Я сказал:

— Слушай, Ложков, тебя отец часто драл?

— Не очень.

— Жаль, — сказал я. — Это заметно. Очень жаль!

Больше мне не хотелось с ним разговаривать. Поймет что к чему — хорошо; не поймет — ему же будет плохо. А я здесь ни при чем, и говорить нам больше не о чем…

ПИСЬМА
От Зои (девятое):

«Здравствуй, Володя! Вот и весна пришла. В Ленинграде уже совсем нет снега, а вчера прошел дождь. Но это к слову, потому что я не люблю говорить о погоде. О ней говорят, когда больше не о чем.

Я пишу тебе посоветоваться: как мне быть дальше? Конечно, Ленинград — это здорово, и работа у меня хорошая, но все время живу с ощущением, будто мимо меня проходит что-то очень важное, а может быть, даже главное. Как будто я стою в стороне, хотя понимаю, что это не так и что моя работа тоже нужна в Ленинграде. Но…

Много говорят и пишут про КамАЗ. Читал? И вот я задумалась: может, именно там мое Самое Главное? Некоторые ребята — строители, которые покрепче и которые не считают, что жить надо «обязательно в Ленинграде», уже уехали. Я получила от них письмо — очень зовут. Строительство там огромное, и отделочники очень нужны.

Конечно, не так просто сорваться с места, оставить бригаду и уехать. Тут надо все решить для себя по совести, а друзья могут помочь в таком решении. Что скажешь ты?

Спасибо за подробное письмо, в котором ты рассказал о жизни Саши. Я понимаю, почему он не хочет после службы возвращаться домой, и написала ему, что место для него найдется всюду, на том же КамАЗе или БАМе. Вообще, конечно, парня жалко, что у него такая неудачная судьба, но он теперь сам ее полный хозяин. Может быть, напишите мне вместе?..»

Мое — маме и Коляничу:

«Салют, родители!

Что-то не радуете вы меня своими письмами. Понимаю, что Колянич замотан, а у мамы привычка сваливать обязанность писать мне на него. Очевидно, после этого письма будет большой перерыв, пока не сойдет лед и не начнет ходить катер. Так что не волнуйтесь, если долго не будет писем.