— Нехорошо получилось. Как будто я виноват перед тобой. Только об этим и думаю.
Рука у меня сорвалась, и следующий камень, булькнув, сразу ушел под воду.
— Ерунда. О службе надо больше думать, товарищ Головня.
— Я с тобой серьезно говорю, Володька. Ты попробуй меня понять… После всего того, что со мной было, — вдруг такое письмо. Как от родной сестры…
— Ну, у вас не очень-то родственные чувства, по-моему, — усмехнулся я.
— Не надо так, — поморщился Головня. — Пока я очень благодарен ей за тепло, вот и все. Это самое главное, чем я дорожу. И тебе благодарен…
— Брось, я-то при чем? Или ты хочешь сыграть в благородство и отойти в сторону?
— Нет, — сказал Сашка. — Наверное, не отойду.
— Ну и правильно, — меня занесло, и я не мог остановиться. Сашка сидел на камне, а я стоял под ним размахивая руками. — Не понимаю только, чего ты ко мне в душу с сапогами лезешь? Тебе-то какое дело до меня?
— Ты мой друг.
Все! Весь порох из меня вышел. Мне вовсе не хотелось ругаться с Сашкой. Я сел рядом с ним. Надо же разобраться до конца, а не пускать пену. Зойка все равно никогда не влюбилась бы в меня. Конечно, мне от этого не легче, но должен же я быть человеком. Я косился на Сашку и не понимал, почему это он сильнее, увереннее меня? Но это понимала Зоя.
— Ладно. Остановишься у меня. Я со своими предками уже договорился, — он сделал протестующее движение, и я прикрикнул: — Сказано — у меня, значит — у меня! Возьмешь пятерку и купишь от меня букет. Понял? Остальное — дело ваше.
Я спрыгнул с валуна и пошел к гаражу — спать. Сашка не двинулся. Уже возле дверей гаража я обернулся. Он сидел все там же, на камне, — неподвижный, как памятник на пьедестале. «Ты на меня не очень сердишься?». Дурак! Даже если очень — что теперь изменится? Ничего, кроме того, что потеряю двух друзей сразу…
Мы сдвинули койки к стенам, и спальня стала непривычно большой. Мы сняли шторы с окон, и здесь было непривычно светло. Пахло листвой — с утра Ленька драил пол березовым голичком, а потом сбегал на другой край острова, на поляны, и притащил какие-то цветы. Это он здорово придумал. Цветы стояли на подоконниках в пол-литровых банках из-под гороха со свининой. Другой подходящей посуды у нас не оказалось.
Пока Ленька драил пол и бегал за цветами, мы с Эрихом поехали потрясти сетку. Надо же было сделать артистам какой-нибудь подарок? Но ничего не вышло: на этот раз в сетке была одна окуневая мелочь, разве что только на уху. Жаль.
Мы впервые видели так близко настоящих артистов. Они сидели перед нами на наших облезлых табуретках, в нашей спальне, но от этого ничего не менялось. Мы были в театре и сидели в первом ряду. Не они приехали к нам, а мы пришли в этот театр. И ничего, что артистов только трое, — нас ведь тоже не рота.
Первым выступил Виктор Петрович. Он прочитал стихи Есенина, потом несколько михалковских басен, их читал очень смешно, попеременно становясь похожим то на лису, то на индюка, то на мышку… Мы колотили в ладони что было сил, чтоб казалось погромче, и Виктор Петрович раскланивался, как в настоящем театре.
Баянист Илья Борисович улыбался, но я видел, что все это ему до лампочки, потому что он сто или тысячу раз слышал и стихи Есенина, и эти басни Михалкова. Он был здесь словно бы по какой-то неприятной обязанности. Но и он встрепенулся, удивленно поглядел на Виктора Петровича, когда тот сказал:
— Кто у вас товарищ из Эстонии? Наверное, вы? — Эрих кивнул. — Мне ваш начальник заставы говорил, что здесь есть эстонец. Вы стихи Смуула любите?
Эрих встал. Он волновался. Я никогда не думал, что он может волноваться, а сейчас стоял и теребил края гимнастерки:
— Очень люблю.
— Ну вот и прочитаю для вас. Для всех.
Он начал читать очень тихо, и мне казалось, я не здесь, а в краю, где никогда не был, и за каждым словом мне открывается что-то еще неизвестное, но дорогое Эриху, а поэтому дорогое и мне.
Можно в Юрьеву ночь в колебанье ветров
Угадать дней весенних начало,
Если в чуть приоткрывшихся глазках цветов
Света капелька вдруг заблистала…
Эрих слушал стоя — должно быть, он так и забыл сесть.
И веселые волны бегут к берегам,
Белых чаек проносятся стаи,
Май сегодня пришел победителем к нам,
Лету сердце свое раскрывая.
Май пришел в светлых сумерках жарких ночей,
Что с июньскими схожи ночами.
И в груди сердце стало огня горячей, —
Труд свободный, весна вместе с нами.
— Спасибо, — сказал Эрих.
Мы расшибали себе ладони. Мы могли слушать еще и еще. Но он не мог читать до бесконечности.
Теперь была очередь Нины Андреевны.
Я ничего не понимал и не понимаю ни в музыке, ни в пении. Мама всегда говорила, что мне на ухо наступила целая медвежья семья. Когда я начинал что-нибудь петь, Колянич спрашивал, не вызвать ли «Скорую помощь»? Но сейчас я понимал одно: здесь, в нашей спальне, происходит нечто такое, о чем мы будем вспоминать год, а потом годы спустя.
Видимо, она пела не в полный голос. И баян играл негромко. «Подмосковные вечера», — просили мы. «Что-нибудь про любовь», — сказал Ленька и покраснел по самую маковку. «Все равно, что», — требовали мы. Ладони у меня болели точь-в-точь как тогда, когда я выгребал на веслах против ветра. Но мы не хотели отпускать Нину Андреевну. Ничего подобного мы не увидим и не услышим целый год! Во всем мире, наверное, сейчас, не было больших эгоистов, чем мы. Эрих подтолкнул меня:
— Они устали.
Я сам видел, что они устали. Прошло уже полтора часа как-никак. Мы-то могли сидеть и слушать сколько угодно. Теперь встал я. Надо же было как-то поблагодарить их.
— Погодите, — остановил меня Илья Борисович. — Потом выступите от имени и по поручению. У вас там на вышке еще один парень торчит.
— Да, — сказал я, — часовой.
— Вы бы сменили его.
Ленька пошел на вышку — сменить Ложкова. Ему здорово не хотелось уходить, потому что мы оставались. Мне стало жалко его.
— Головня и Кыргемаа — на прожекторную, — сказал я сырцовским тоном. Мы должны работать, — объяснил я артистам. У нас служба.
Ложков появился в гараже через час. Ему нечего было делать здесь, он в технике ни уха, ни рыла. Он стоял в дверях просто так и загораживал свет.
— Отойди, — сказал я. — Мешаешь.
— Может, подсобить вам? — неуверенно спросил он, входя в гараж. Казалось, Ложков что-то потерял, и стоял растерянный, а может быть, наоборот, что-то нашел и не знал, что ему делать с этой неожиданной находкой.
— Ладно, давай сюда. Помоги снять барабан.
Артистов и Сашку перевозил на катер один Эрих. Лодка не могла взять всех. Сашка ждал на берегу, и мы снова оказались с ним вдвоем. Нина Андреевна махала нам с катера, и я поднимал руку, отвечая ей.
Сашка уезжал тоже на десять дней, и я знал, что это будут самые трудные для меня дни, труднее, чем весь год. А впрочем, надо попробовать приказать самому себе — не думать об этом. «Об этим», как говорит Сашка.
— Пока, — сказал он, прыгая в лодку. Он уже спешил и даже не протянул мне руку. Я усмехнулся, представив себе, как мама будет шепотом говорить Коляничу: «Ничего не понимаю! Незнакомый человек живет в Володькиной комнате, бреется его электробритвой, встречается с его девушкой, как будто так и полагается». А Колянич будет ухмыляться в свои рыжие усы. «Все правильно, — скажет он. — Сбросила бы ты обороты. Хороший парень, и пусть будет счастлив!»
— Эй, — крикнул я Сашке. — Будь счастлив, старик!
— Буду! — крикнул он.
Катер ушел. Я помог Эриху вытащить лодку. Почему-то сегодня она показалась мне очень тяжелой. Возможно, я распустился малость за десять дней отпуска.
— Уехали, — сказал Эрих. — А знаешь, у нас полагается выбирать, с кем лучше идти в море. Пожалуй, с тобой я пошел бы…
Я ничего не ответил.
Я просто стоял и смотрел, как уходит катер. Мне казалось, что он уходит слишком уж быстро. Когда я был на нем, он еле-еле полз.
Вдруг я подумал, что с Эрихом я тоже пошел бы. И с Сырцовым, и с Ленькой, и с ним, Сашкой Головней. Все правильно. И все у нас впереди. Я не знал, что там, впереди, у меня будет еще много таких ребят, с которыми я пошел бы куда угодно, в любое море и в любую разведку…
ЗАЯВЛЕНИЕ ЗА ДВЕ НЕДЕЛИ
1.
Еще полгода назад все здесь было ослепительно новым, даже стеклянные таблички на дверях: «Начальник цеха», «Цеховой комитет профсоюза», «ПРБ», «Лаборатория. Вход посторонним воспрещен», и эта — «Гардеробная». Уже через неделю кто-то приписал снизу мелом — «Она же — раздевалка!».
Может, не резон было пачкать свежевыкрашенную дверь, но сколько бы ни вешали такие таблички, «гардеробная» всегда была, есть и будет раздевалкой. Конечно, слово не благозвучное, зато привычное.
По утрам, перед сменой, в раздевалке обсуждают последний хоккейный матч и домашние дела, поругивают жен и хвалят тещины пироги, одалживают трешку до получки и наспех пересказывают виденный вчера фильм. Нигде, как в раздевалке, в короткие минуты перед сменой или потом, в неторопливое время после работы, не поговоришь так славно. Здесь все свои, и пусть себе аккуратисты-хозяйственники в строгом соответствии с инструкцией и впредь приворачивают шурупами таблички с надписью «Гардеробная» — все равно эти комнаты со шкафчиками вдоль стен и скамейками посередине, как на вокзале, будут всегда называться раздевалками.
В раздевалках почти никогда не ссорятся. Будто существует неписанное правило — не портить людям настроение перед работой, а тем более после работы. Шутки — сколько угодно, подковырки — пожалуйста, подначки — обязательно. Бывают и споры. Ссоры же — такая редкость, что долго потом раздевалка кажется самым мрачным местом на всем свете.
Полгода здесь не было ни одной ссоры. Первая вспыхнула, когда кто-то сообщил, что Савдунин подал заявление об уходе с завода, И вот тогда Непомнящий, в расстегнутой рубашке, с мокрыми после душа черными волосами, подошел к Панчихину и сказал: