— Я тебя провожу, — сказал он. — И вообще, давай, заглядывай.
После теплой, уютной квартиры и горячего чая мороз показался обжигающим.
— Градусов двадцать, — сказал Соколов. — Не представляю, как это бывает под пятьдесят.
Он хитрил. Все-таки ему было страшно интересно узнать, что же случилось с Козловым, — обыкновенное любопытство человека, не представляющего, как это можно преступить закон и оказаться по ту сторону обыкновенной жизни и обыкновенных радостей. Спросить об этом прямо он не мог и понимал, что Козлову неприятны даже самые воспоминания о том, и что он, конечно, не расскажет ничего.
— Когда под пятьдесят, — сказал Козлов, — кругом сплошной туман. Я однажды бульдозер чинил, надо было треснувший лемех заварить. Спрашиваю водителя — на камень наскочил, что ли? Оказалось — на пенек. И пенек-то, говорит, был — ногтем сковырнуть можно, а вот что мороз делает. Стальной лемех пополам…
— Да-а, — протянул Володька. — А люди как же?
— Работали, — коротко ответил Козлов. — Зато весной красота какая! Марьин корень зацветает. Вроде пиона. И еще розовые ландыши. Здесь таких не увидишь.
И снова Володька понял, что единственное хорошее, бывшее с этим человеком там, это розовые ландыши и цветение марьиного корня, а обо всем другом он не хочет думать.
— Ну, будь.
— До завтра.
Козлов уехал, и Володька Соколов даже не мог представить, что значил для Козлова сегодняшний вечер — этот час, проведенный в его доме, хотя ровным счетом ничего не произошло. Ну, поглядели фотографии, попили чайку с вчерашним пирогом, поговорили самую малость — всего и дела-то.
Козлов не мог похвастать ни такими фотографиями, ни такими вырезками из газет. Где-то, в каких-то архивах хранились его другие фотографии — в фас и профиль, в папке с надписью «Дело № 181/16. Начато 18 октября 1968 года, окончено 23 октября 1968 года». Впрочем, была и газетная вырезка, ее хранила мать. Тогда же, в октябре шестьдесят восьмого, в «Вечерке» появилась заметка «Грабители наказаны». Козлов помнил ее наизусть.
«18 октября продавщица кафе-мороженое на станции К., придя утром на работу, обнаружила, что замок с двери сорван. Прибывшие на место происшествия сотрудники милиции установили, что преступники похитили несколько бутылок шампанского. Служебная собака не смогла взять след, так как под утро прошел сильный дождь.
Но уже к вечеру удалось напасть на след преступников. Ими оказались нигде не работавший ранее судимый К. Н. Григорьев и его собутыльники — художник-реставратор Н. П. Могилевскии и продавец овощного магазина Л. И. Шахно. Немного позже был задержан и четвертый участник ограбления — студент одного из ленинградских техникумов М. Н. Козлов.
Народный суд Невского района, рассмотрев дело об ограблении, признал всех участников виновными. Любители выпить приговорены к различным срокам заключения».
…Он помнил эту заметку наизусть, но плохо помнил тот злосчастный день. Вернее, вечер. Днем он был в техникуме, сдавал курсовую работу — последнюю свою работу на тему «Металлургия ручной электродуговой сварки». Потом пошел проводить Иру. Как всегда, минутку постояли на лестнице, и, как всегда, поцеловав его в подбородок, Ира побежала наверх. Она была маленькая, и ей надо было подниматься на цыпочки, чтобы поцеловать его.
Уже возле самого дома повстречался Григорьев, бывший сосед по квартире: «А, Матвейка, сколько лет!.. Идем со мной. Никаких разговоров! Сегодня наш день. Ребята собираются — золото, и пленочки есть с битлами. Посидим, послушаем, то да се…»
Почему он согласился пойти? Просто было хорошее настроение. Наверное, поэтому. Курсовая сдана, Ира его любит, дома никого нет — скучно. И не очень отнекивался, когда хозяин дома поднес ему стакан водки и огурчик. «Ну, будь мужчиной», — сказал Григорьев, и Козлов весело тряхнул головой. Через несколько минут он уже перестал что-либо соображать. Так, какие-то отрывки воспоминаний.
…Ночь, и они на перроне. Кто-то рядом бренчит на гитаре. Потом никого, он один, мимо проходят пустые электрички.
…Какой-то парень с девушкой. «У тебя есть закурить?» Парень дал закурить. Козлов не курил, и от дыма ему стало нехорошо.
…Опять электричка. Он заснул, и его растолкали уже тогда, когда поезд подходил к Ленинграду. Обрывок разговора: «У тебя дома кто?» — «Никого. Соседи». «Там пить нельзя», — сказал Григорьев. «Ладно, довезем и оставим», — сказал Шахно.
Утром он еле поднялся. Голова разламывалась, ноги дрожали, во всем теле была странная, никогда прежде не испытанная слабость. В техникум, на занятия, он уже опоздал. Матвей пошел в ванную — благо в этот час квартира пустовала: кто на работе, кто в школе, — и долго мылся холодной водой: вроде бы стало легче.
Вчерашнее вспоминалось с трудом. Смутные образы сменялись один другим, быть может, даже не в последовательности, не в очередности, пока не всплыли эти слова: «Ладно, довезем и оставим…» Он подумал, что это было сказано про него, — и тут же увидел чужой рюкзак, засунутый под письменный стол.
Он потащил рюкзак — звякнули бутылки. Тогда Козлов лихорадочно рванул белый шнур — и сразу открылись серебряные головки. Откуда? И столько сразу?
Он помнил, где живет Григорьев. Сегодня же надо отнести. Мать должна вернуться завтра, что она скажет, увидев эти бутылки? Мать работала поварихой на «Поляной стреле», весь рейс — три дня…
Но пойти он не мог. Все-таки голова болела отчаянно, и еще — эта слабость. «Отнесу вечером». Он снова лег и уснул, а проснулся от того, что в комнате горел свет, в дверях стояли соседи, а прямо перед ним — двое: милиционер и какой-то мужчина в штатском.
— Вставайте, Козлов, одевайтесь.
— Что?
— Одевайтесь. Где у вас документы?
— Господи, — всхлипнула в дверях соседка, Марья Гавриловна, добрейшая душа. — Какой парень-то был… Не виноват он, это я точно знаю.
Но суд решил — виноват.
До него с трудом, словно издалека, доходили слова: «Сокрытие… Сговор… Сумма… Взлом неквалифицированный…» — и все это вместе рождало чувство дикого ужаса, когда хотелось одного — вскочить и закричать.
Ему казалось, что все это происходит не с ним, а с кем-то другим, совсем не похожим на него человеком, которого по нелепой, глупой, обидной ошибке называют «подсудимый Козлов». Он вставал, когда судья называл эту фамилию, и не мог сказать ни слова. Мать сидела неподалеку, и он глядел только на нее, ожидал, что вот сейчас она встанет и скажет, что надо, вместо него, но мать только подносила руки ко рту и кусала платочек…
Приговор был — три года исправительно-трудовых работ. Самый мягкий. Все остальные получили куда больше. Из зала суда Козлова выводили под руки: сам он идти не мог.
Ему повезло хотя бы в том, что его оставили здесь, в Ленинграде, в следственном изоляторе, и он впервые услышал слово «обслуга». На три года он становился «обслугой». Ему не надо сидеть в камере — и он охотно мыл в коридорах полы, носил тяжелые кастрюли с пищей. Ему были разрешены свидания с матерью. Он мог брать книги в библиотеке.
Однажды их, человек двести, собрали в зрительном зале. Мужчины сидели внизу, женщины на балконе. А на сцену вышло несколько человек, и заместитель начальника изолятора сказал, что сейчас выступят писатели.
Первым подошел к трибуне полный, грузный, с густыми усами — Козлов не расслышал его фамилию, потому что едва писатель встал, ему сразу же начали хлопать, — и вот, неуклюже покрутившись за трибуной, писатель негромко сказал:
— Товарищи…
Это было так неожиданно, что в зале стало тихо-тихо, будто он враз опустел. Писатель едва заметно поморщился и сказал уже громче:
— Граждане…
И опять в памяти Козлова был провал. Он не помнил, о чем говорил писатель, а думал о том, что вот его по ошибке назвали товарищем, а он три года не будет иметь права на такое обыкновенное слово, и, пожалуй, это было самым страшным в его жизни после суда. Он только смотрел на этих людей, сидевших за столом на сцене, и думал, что через час или два они выйдут на улицу, на Неву, под декабрьский снежок, увидят машины, войдут в трамвай («А я только через три года увижу трамвай!»); потом эти счастливые люди даже не понимающие, как они счастливы, приедут домой, сядут к телевизору или будут пить чай, домашний чай. Они могут идти и делать, что им угодно. Они свободны. Они могут говорить друг другу «товарищ», и никто не удивится такому обращению…
Нева, снежок, трамвай, дом — все это было за тридевять земель от него, отделенное толстыми стенами, из-за которых он не имел права выйти. Все это принадлежало не ему, и он знал, что тут нет никакой несправедливости…
Не было ее и в том письме, которое ему передали неделю спустя.
«Матвей!
Для меня было тяжелым ударом то, что ты сделал. Зачем? Почему? Надеюсь, ты понимаешь, что я не смогу, да и не хочу тебя ждать. Мне казалось, что ты настоящий человек, с которым можно пройти по жизни хорошо и весело — и ошиблась. Не пиши и не ищи меня. Извини за эту резкость, но иначе не могу. Ира».
Он осунулся, почернел, спал урывками и все время думал, что Ира права. Ни разу он не почувствовал обиду от того, что она поступила так.
Тогда он подал рапорт. Писал, что он хорошо знает сварочное дело (три курса техникума!), проходил практику, может сдать на третий разряд. Просил направить его куда угодно, где нужны сварщики. Очень удивился, когда его просьбу удовлетворили. Все остальное называлось очень коротко: три года…
Когда он вернулся, то не узнал мать. В сорок пять лет она выглядела шестидесятилетней, и он понимал, что это — из-за него. Мать ушла с прежней работы, поступила в столовую неподалеку от дома, лишь бы каждый день быть с сыном. В тот первый счастливый вечер он вдруг сказал:
— Пойдем погуляем?
— Куда?
— Просто так.
Козлов держал мать под руку. Они шли медленно, не обращая внимания на холодный, моросящий октябрьский дождь, не обходя лужи.