Похвали день вечером — страница 29 из 51

— Мне твой воспитатель писал, что ты хорошо работал.

— Хорошо.

— Ты больше никогда…

— Нет, мама.

Потом он не мог вспомнить, по каким улицам они шли, сворачивая с одной на другую. Все, все вернулось. Город, трамваи, машины, витрины, прохожие, мальчишки, гоняющие в футбол по лужам, — все обретало новую суть и называлось особенным для него словом — свобода.

Он подставлял лицо дождю, и это тоже была свобода. Вдруг он отпустил мать и остановил пожилого мужчину:

— Скажите, товарищ, как проехать к Московскому вокзалу?

— Матвей, ты что? — спросила мать. Прохожий махнул рукой:

— Дойдешь до метро «Елизаровская», и вторая остановка — вокзал.

— Спасибо, товарищ.

Они пошли дальше, и мать снова спросила — неужели он забыл, где Московский вокзал? Козлов не ответил, он шел и улыбался и поднимал мокрое лицо, счастливо жмурясь, когда дождинки попадали в глаза…

Ночью он долго не мог уснуть. Мать тоже не спала. Время от времени она поднималась на локте и прислушивалась к его дыханию.

— Ты спишь?

— Нет.

— Я тоже… Все думаю, как ты дальше будешь жить.

— Нормально буду, мама.

Они опять долго молчали, и снова мать приподнималась на локте.

— Что ты называешь — нормально?

— Работать буду. Все деньги — тебе, конечно.

— Женишься…

— Нет.

— У меня Ира была полгода назад. Ты слышишь.

— Слышу.

— У нее двойня. Она в Караганде живет.

Снова молчание.

— Учиться пойдешь?

— Нет, не пойду.

— Почему?

— Потом поговорим, мама…

— Ну, хорошо, хорошо. Спи, родной.

Он долго лежал, вглядываясь в потолок, по которому время от времени проплывали желтые квадраты света — это по улице проходили редкие машины. Так было всю жизнь, сколько он помнил себя: ночь, потолок, и желтые квадраты на нем. В детстве ему казалось, что эти квадраты, пробежав по потолку, прячутся за шкафом, и если завтра проснуться, сунуть руку за шкаф, там будет полным-полно этих квадратов…

— Нормально жить, мама, — вдруг сказал Козлов, — это значит не высовываться. Тихо жить. Отработал свое — и домой. Во всяком случае, это я уже твердо усвоил.

— И правильно, — всхлипнула мать. — Мы же люди маленькие. Мотя. Ты правильно решил — тихо жить.

…И вот впервые Матвей Козлов попал в чужой дом, к парню, который был моложе его, и вдруг оказалось, что тот успел в жизни куда больше. Что-то шевельнулось в душе Козлова — может быть, даже зависть, желание хотя бы сравняться с Володькой, — но тут же он заставил себя не думать об этом. Надо жить нормально; это значит — тихо, и не высовываться.

Проводив Козлова, Володька вернулся домой со странным чувством — будто он что-то перестал понимать в жизни. Он не мог сообразить, откуда это чувство, и лишь потом, после, догадался. Просто он впервые столкнулся с такой судьбой. В том привычном и прочном мире, в котором он вырос и жил сейчас, все было ясно. В нем правили законы доброты. Никто не мог причинить другому боль, никто не мог словчить, солгать, тем более — украсть. И вдруг — человек оттуда, человек, прошедший сквозь такое, что Володьке было и непонятно, и чуждо. Он еще не знал, за что судили Козлова, но сам по себе этот факт огорошил его.

На столе лежали фотографии и вырезки из газет, которые он показывал Козлову: «В новогоднюю ночь» — это когда он со старшим лейтенантом Ивлевым отмотал двадцать с лишним километров на лыжах, чтобы проверить, как несут службу ребята; «Мужество» — это о спасении финских рыбаков… Воспоминания были острыми. Володька очень дорожил ими. Возможно, потому, что в его еще короткой жизни было совсем мало таких воспоминаний.

Теперь он потянулся к ящику стола и достал пачку писем. Ему надо, необходимо было хотя бы просмотреть их, чтобы еще раз убедиться в прочности своего мира и как бы соизмерить его с тем, из которого пришел Козлов.

Ребята, с которыми он служил, писали часто. Особенно Сашка Головня. Письма были из Набережных Челнов — Головня уехал туда сразу же после службы. И в каждом непременная строчка: «Приезжай хотя бы посмотреть, как у нас». Он ничего не писал о Зойке. Она писала сама. Видимо, оберегая его, ни словом ни упоминала о Сашке. Но Володька-то знал, что они встречаются. Конечно, встречаются — иначе зачем было Сашке, как головой в омут, кинуться сразу в эти Набережные Челны, на строительство КамАЗа? Зойка писала о работе, о красавице Каме и тоже приглашала приехать, посмотреть…

Сырцов — тот был немногословен. Опять работает на лесоповале. Сестренка растет. Недавно к лесорубам выкатился медведь-шатун, еле отбились. К счастью, никто не пострадал…

Леня Басов писал мелким, как бисер, почерком.

«Опять вожусь со своей группой. Может, тебе не интересно про удои, но молочко, небось, пить любишь… Вообще-то трудно. В нашем ветеринарном техникуме порядки крепкие, там не смотрят, что ты еще и работаешь, требуют знаний».

Тут же несколько писем от Эриха. Вот тебе и молчун!

Да, все у ребят прямо, все правильно. Володька перебирал эти письма, и постепенно странное чувство непонимания начало проходить. В конце концов, Матвей теперь вернулся в настоящий мир, подумал он, и все плохое у него, действительно, позади. Разве от того, что было в его жизни, он перестал быть человеком? А может быть, как раз наоборот — может быть, в Козлове как раз и начинается ныне настоящий человек. Вот и относись к этому соответственно.

4.

Самые сложные сварные работы начальник участка обычно поручал двоим — Бабкину и Панчихину. В цехе их звали корифеями. Еще бы! У обоих — шестые разряды, выше некуда, и если приходилось варить «вертикалку», делать потолочную сварку, первыми назывались Бабкин или Панчихин. Никто лучше их не умел варить «на плотность»; у того и другого были удостоверения котлонадзора, разрешающие сварку котлов. И еще удостоверения госгортехнадзора, по которым оба имели право работать над грузоподъемными сооружениями. Одним словом, корифеи.

Они работали сами по себе: никто не помнил, чтобы на их деталях появлялась «меловка» БТК — «переварить» или «зачистить»; оба одновременно получили по «Знаку Почета» за восьмую пятилетку. Но на этом вся их схожесть и кончалась.

Бабкин был холост, вздыхал по Шурочке, а до этого по нормировщице Гусевой, а до этого по методистке Дома культуры, и все всегда знали об его очередном увлечении. Кто-то из местных острословов придумал ему кличку — Бабкин-Девкин, и был случай, о котором несколько лет на заводе вспоминали с восторгом. Когда в восемнадцатом цехе, где прежде работал Бабкин, появился новый начальник цеха, было решено провести рабочее собрание. Выступил на нем и новый начальник. «У нас есть замечательные кадры, — говорил он, — такие, как кузнец Алешин, мастер Невский, сварщики Савдунин и Бабкин-Девкин…» Цех стонал, ревел, люди валились друг на друга, изнемогали от хохота, вытирали слезы — и только одни начальник цеха не понимал, в чем дело… А дело было в том, что председатель цехкома, с которым новый беседовал накануне, по привычке назвал Бабкина вместе с этой приставкой.

Бабкину было под сорок. Когда-то он мечтал стать музыкантом — и не стал, но любовь к музыке сохранилась, и каждый вечер он шел в заводской Дом культуры, к своей виолончели. Он был лауреатом всяческих конкурсов самодеятельности, о нем писали газеты, и не то в «Огоньке», не то еще в каком-то журнале были опубликованы два снимка: Бабкин в робе, со щитком, а рядом — он же, в черном костюме и с галстуком-бабочкой водит смычком по струнам.

Иное дело — Панчихин. Семья, двое детей, а сам — ухарь, чуть ли не со всем заводом на «ты», о таких обычно говорят — свой в доску. С людьми он сходился легко, даже, пожалуй, бездумно. «Эй, друг, есть закурить?» — и еще на одного друга больше. Савдунин относился к нему настороженно. Ему не нравилась манера Панчихина блистать своей улыбкой, хлопать людей по плечу, почти сразу переходить на «ты», балагурить. Такая открытость Савдунину казалась развязностью, и он, человек совсем иного склада характера, сторонился Панчихина. Теперь же у него появились для этого другие основания.

Очень быстро Панчихин подружился с Лосевым. В каждый обеденный перерыв они присаживались на пару к небольшому столику под лестницей и резались в «козла». Как-то, проходя мимо, Савдунин услышал заливистый смех Панчихина и слова, обращенные, надо полагать, к проигравшей паре:

— Сегодня же и поставите нам. И не садитесь больше — у нас с Жоркой будете только рыбу считать!

— Лосев! — позвал Савдунин. Тот нехотя поднялся из-за стола и подошел к бригадиру. Савдунин кивнул: «Идем», — и пошел впереди, вразвалку, мучительно соображая, что же ему сказать.

— Перерыв еще не кончился, бригадир, — недовольно проворчал Лосев.

Но Савдунин не ответил, не обернулся, будто вовсе не расслышал. Полдела он сделал — отвел Лосева от стола, от Панчихина. Да разве отвел? Все равно после смены они выйдут с завода вместе…

После перерыва бригада должна была сваривать листы. Работа предстояла нехитрая, листы уже подали на участок, и Савдунин, показав на них Лосеву, сказал:

— Вот. Как будешь делать?

— Ты что же, экзамен мне устраиваешь?

Ничего другого Савдунин придумать не мог. Конечно, глупо. И возиться с тридцатилетним мужиком тоже глупо.

Лосев зло пихнул ногой в один лист и, кажется, понял, в чем дело.

— Работа ерундовая. А ты за мной нянькой-то не ходи, бригадир. Мне с тобой восемь часов по закону отмерено, остальное время — мое личное.

И, повернувшись, пошел обратно, к Панчихину.

Все-таки Савдунин подошел к нему снова, уже после перерыва, и сразу постучал Лосева по спине, останавливая его: в цехе было шумно, иначе Лосев не услышал бы.

— Ну, чего? — крикнул Лосев. — Опять что не так?

— Не так, — сказал Савдунин. У него было страдальческое лицо. Он смотрел на сварочную плиту, как смотрят на стол с покойником. Даже головой покачал.