Поиск-82: Приключения. Фантастика — страница 1 из 13

Поиск-82: Приключения. Фантастика

«Поиск-82» — третий выпуск ежегодного сборника приключенческих и фантастических художественных произведений, созданных литераторами Урала. Открывает его историко-приключенческая повесть Владимира Печенкина «Казак Гореванов». Повесть Александра Генералова переносит читателя в бурные 20-е годы, а детективная повесть Феликса Сузина рисует события наших дней.

Раздел фантастики представлен рассказами Сергея Другаля, Владимира Белоглазкина и Евгения Нагорнова, они — о будущем, попытаться заглянуть в которое всегда небезынтересно.

Сборник адресуется в первую очередь молодым читателям, хотя приключения и фантастика — жанры, которым «все возрасты покорны».

ПРИКЛЮЧЕНИЯ

Владимир ПеченкинКазак Гореванов

Писец Кунгурской канцелярии

1

Тимохин постоялый двор от торговых рядов стоит в отдалении. Богатые купцы, на Кунгур-городок с товарами наезжая, сюда не захаживают, они в гостиных палатах жительство имеют. Тимохины же постояльцы — из деревенских уездных народ: торговцы достатку среднего, ямщики либо гонцы с Верхотурья на Чердынь, и наоборот, духовного сословия мелкая сошка, дьячки да псаломщики, еще тобольский служилый люд, казаки. Подворье не шибко велико, да места всем хватает — и возам, и лошадям, и проезжающим. Опричь избы постоялой, есть еще и чистая изба для гостей понадежнее, потароватее... А еще хозяин, длиннорукий, ухватистый мужик Тимоха Вычегжанин, держал каморку, скрытную под сеновалом, а кого в ней привечал — про то лишь богу единому в молитвах покаянных сказывал.

Сей день во храме еще к вечерне не ударили, собрались в чистой избе люди степенные, земские служилые, тут и кунгурские жители, и из уезда.

Октябрь, на дворе сыро, холодно. А в избе печи топлены, окна заперты наглухо, рядном завешены — слово сказанное до недобрых ушей не донеслось бы. У окна стол сосновый, ладно струганный, и писец сидит, пишет борзо, с усердием. С лица парень бел, а телом худ, хоть и в кости широк. То ли хворый, то ль давно не кормленный. Рубаха на нем — ровно собаки подрали, волосья на голове — космами, как у монаха-забулдыги кабацкого. Перед ним чернильница глиняная, гусиных перьев пук, ножик, хлеба краюха да квасу бурак берестяной. Он хлебца отщипнет, кваску глотнет и дале пишет.

Супротив писца набычился земский староста Парфен Четверик: рассудителен, слово молвить складно умеет, сам разумеет грамоту. Глядит неодобрительно — эко жует парень, будто корова...

— Написал?

Парень кивает, к хлебу тянется.

— Пиши: а в казну уездные люди платят сборы таковы. Окладные с двора три рубля четыре алтына с полуденьгою. К городовому строению девять алтын и полчетверти деньги... Написал? На подряд генеральному провианту по рублю. За пустые дворы по тринадцать копеек с полушкою. На мостовое строение опять же по пятаку со двора. Да на ямскую гоньбу по десять алтын со двора. Банные по десять копеек с бани. На отвоз и на отдачу радетельного сбору по пять денег с рубля.

— Какого сбору?

— Радетельного.

— А кто кому радеет?

— Про то подьячих спроси, они за нас радеют. Пиши знай, не то, гляди, перо с хлебом сжуешь... Да опричь казенного платежу, берут чины Кунгурской канцелярии многие сборы для безмерной корысти своей, с великим пристрастием и боем. А подьячий Савва Веселков неведомо по какому указу сбирает во всем уезде по пяти алтын и две деньги со двора да еще и бьет на правеже батогами смертным боем. От тех поборов неправедных пришли уездные люди в скудость, и лошадей, и коров, и хлеб продают мелкою ценой. А те, кому платить и продавать нечего, оставя домы свои, разбежалися.

В углу сидевший Медынского острожка сотский Никита Ширинкин выкрикнул:

— Ныне велено по уезду искать медны да железны руды, кирпич возить тож. У мужика свой воз, да ишо б чужой повез — нешто справедливо?!

Парфен на крикуна бородой мотнул:

— Погодь! Мы кому челобитную пишем? Главному начальнику горному да заводскому. Ему царь велел руды сыскивать, а ты, выходит, перечишь цареву указу? Не надо про сие, парень, разгневается генерал.

Выборный Торговишского острожка Ларион Дунаев негромким стоном вымолвил:

— Про нас, Парфен, про нас обскажи.

— Валяй про них. В Торговишском-де острожке тот подьячий Савва Веселков бил крестьянина Слудкина Ивана плетьми и из своих рук дубиною, и говорил всем мирским людям и выборным: ежели они не дадут ему рубля, он их всех до смерти побьет.

Ширинкин опять:

— Эй, верхотурец, а ишо пропиши: дерут с народа деньги на подношение генералу. Отколь взять?!

— Какому генералу?

— Который сюды главным управителем едет. На подарки ему.

— Это которому вы челобитную-то сочиняете?

— Ему.

— Эва! Бьете челом против лихоимцев, а он, выходит, сам лихоимец!

Мужики завозились, зачесались. Смирный Ларион Дунаев жалобным тенорком состонал:

— Куды денешься? Он большой начальник, дать надобно. Только Веселков заберет себе половину...

— Эх вы. — Писец головой покачал, жалеючи. — У кого управу ищете...

— Не пиши про то, — угрюмо сказал Парфен. — Не дело ты молвил, Никита.

— Про все пиши! — кричал сотский. — Пущай хошь единова узнает генерал мужицкую боль! Он в наших местах господин приезжий, а нова метла по-новому метет. Пущай сам с нас берет, а Савке не велит.

Мужики зашумели: писать — не писать? Парень отложил перо, пил из бурака, тек квас на рваную рубаху...

Сочинять покончили в сумерках. Мужики поднялись с лавок, покрестились на образа: пошли, господи, челобитной ход, мужикам — генеральскую милость, а челобитчикам — кнута б не отведать...

Остались с писцом Парфен да Никита Ширинкин. Засветили свечу. Парень хлебные крохи собрал в горсть, съел. Вытер столешню рукавом, принял, от Парфена чистый лист, челобитную переписать набело. Вывел:

«Начальнику казенных заводов генералу маэору господину де Геннину».

Парфен полюбовался, похвалил:

— Баско пишешь. Где научился?

— В Верхотурье, при монастырской канцелярии.

— Ты из посадских али кто?

— Шадринской слободы крестьянский сын. На Верхотурье в землянке жили. В перву же зиму маменька померла, а к весне и родитель. А я вот, бог знает на что, выжил. Отец игумен и взял в монастырь из милости, отец же Евмений бил без милости — при эких-то отцах я и грамотным стал.

— Везло тебе, парень!

— Не знаю... Я так рассудил: конюшня чище канцелярии, а самая худая лошаденка все ж отца келаря честнее. Стал я в ямщики проситься... С полгода били, потом надоело, выгнали. Подал воеводе прошение, поверстали в ямщики, казенну лошадь дали...

— Звать-то как?

— Ивашка.

— А прозванье?

— Гореванов.

— Сказывай, Иван-Гореван, мы послухаем.

Иван Гореванов заговорил без охоты:

— Ну, ездил я в острожки, в городки... А в последний раз на Соликамск, воеводе ихнему вез депеш. Оттель меня в обрат с отпиской. Потрафил как раз на Верхотурье обоз купецкий, малый, и я с ним — все не одному чрез леса ехать.

— Оно того... Развелось в лесах воров, что комаров.

Сотский на Ивана покосился:

— Мужику невмочь при пашне своим домом жить, оттого и бегут в ватажки. Ну?

— Краше б одному ехать... Прошлый год осенни дожди почались рано, дорога водяна, мосты худы. Лошади заморилися. Косьву-реку миновали, на Павдинский камень уж выйти — тут они и встретили нас. Под вечер было. Я на дороге бывалый, передом ехал. Гляжу, будто мелькнул в чащобе... Не зверь, не вогул, человек в кафтане, кажись... Хотел товарищей упредить, а тут крик, из лесу выбегли с кистенями, с топорьем. Хлестнуть бы мне по лошади, в бега прытче удариться, цел бы остался: возок без клади, на что я нужен. Да гляжу — товарищей счас порубят! Я за топор... А меня кистенем и достали. Вот она, памятка... — Иван разгреб на темени, грязные космы. — Ничего не помню боле...

Иван схватил бурак, сглотнул опивки. От взмаха заколыхался огонек свечи, на белом лице Гореванова задрожали синеватые тени, жиденькая бороденка ходуном ходила. Никита вздохнул:

— Во жизня распроклята! Сверху свора чиновная давит да рвет, снизу погань разбойная грабит да бьет, а мы, народ работный, посередке сдавлены, и не у кого защиты искать.

Парфен толкнул сотского:

— Поди-ка, братец, принеси Ивану кваску. И хлеб, покуда бумагу перебелит.

Никита ушел. Парфен обнял Ивана за плечи.

— Скажу я тебе, парень... Вишь, один ты на белом свете. На Верхотурье торопиться не для ча — там тебя за покойника считают. Так что, родименький, яви таку божеску милость, потрудись для миру крестьянского. Не обидим, ежели все обойдется... Приоденем, денег тебе наберем с алтын, в дорогу на корм...

— Ты про что, дядя Парфен?

— Да про челобитную же.

— Счас перебелю.

— То само собой, как уговорились. И ежели согласный будешь... Мы б тебе щец с убоинкой сколь захочешь! Винца надобно — так и винца бы...

— Спаси тя Христос, дядя Парфен! Да не пойму, за что мне...

Парфеновы глаза по углам зарыскали, затомились.

— Хм, того... Стало быть, Ванюша, энтого...

— Да чего?

— Отнес бы ты челобитную-то нашу, а? Генералу, де Геннину то есть. Сам рассуди, милай, тебе сподручнее: ни кола у тебя, ни двора. Опять же, ни бабы, ни лошади. Отнять неча. А у нас же домы, робятки малые...

— Под генеральское зло мою голову кладете? Славно! Али две шкуры у меня? Запорет генерал...

— Не должон бы, Ваня, шибко пороть-то... Насмелься, Ваня, бог тебя боронит, сироту!

Сотский принес хлеб и квас.

— Ежели опричь меня во Кунгуре храбреца ни единого... Пойду.

2

В сенях Татищев столкнулся с Осипом Украинцевым.

— Эко скачешь! Резвость такова не по чину тебе, Осип. Помощнику генеральскому шествовать с важностию надлежит.

— Ох, не по мне чин сей, Василий Никитич! Сержант я, не рудознатец, мне б при баталии из пушек палить. Прими, Христа ради, должность мою! В горном деле ты горазд, у господина Геннина в фаворе...

— Да от Питербурха в опале. Не чинов мне, а кабы тюремного харча не отведать.

— Ништо, новый начальник де Геннин сыщет демидовские неправды.

— Сыщет, нет ли, бог знает. А покуда терпи, Осип, на то ты и гвардии сержант.

Татищев оправил мундир, вошел в зал канцелярский. За двумя длинными столами корпели над бумагами писцы: новый начальник казенных заводов Георг Вильгельм де Геннин, едва успев ступить на землю уральскую, принялся за дела и прежде всего готовил рапорт о прибытии своем. Надсмотрщик Головачев вдоль стола ходил, диктовал:

— ...Машинный кузнец Наум Вигуров, колесник Антон Соболев да горных дел ученик Иван Ефремов в пути на реке Каме умре.

Надсмотрщик оглянулся на дверной скрип, поклонился. Подьячие и писцы встали. Татищев кивнул им, в кабинет прошел.

Управитель де Геннин, крупный, дородный, сидел в мягком кресле, вытянув ноги в черных шерстяных чулках до колен, облокотясь на стол, заваленный бумагами, чертежами, каменьем грязным всевозможным — здешних руд образцами.

Руку в кружевной манжете протянул:

— Входи, Никитич, входи. Каково здравствуешь? — Поворошил на столе бумаги, одну подал Татищеву.

— Еще челобитная получена. Супротивника твоего Демидова обличают в ней.

Генерал де Геннин, почти четверть века в службе российской пребывая, изъяснялся по-русски свободно, иной раз и бранился под горячую руку не хуже здешних приказчиков. Челобитная же, которую читал Татищев, хоть и по-русски писана, но буквы наполовину иноземные, слова тоже. Бергмейстер Блиэр жаловался новому управителю, что Акинфий Демидов чинит противности казне, а служителям казенных заводов от него в письмах и словесно поношения срамные и обиды. Татищев дочитал, со вздохом положил бумагу на стол.

— Каков! — Геннин сердито ткнул в бумагу пальцем. — Наглости у тульского мужлана в преизбытке! А и то сказать, пошто б ему наглым не быть? Понеже его заводы, а не казенные, государю отменное железо дают в изобилии. В противоборстве нашем он. победитель. А победителей не судят, хотя и зело надобно бы...

— Имею надежду, Виллим Иваныч, что под вашим попечительством пойдет с казенных заводов железо изряднее демидовского, — поклонился Татищев.

— Послужу государю, сколь сил моих станет. Мало у меня людей честных, в горном деле понятием одаренных. Всюду лихоимцы, яко тараканы ползают. Вот и сей день в канцелярию две челобитные поданы...

Толстые, в перстнях пальцы мяли, комкали синюю скатерть, и оттого челобитная бергмейстера Блиэра шевелилась, топорщилась, ползла к Геннину. Татищев сказал вполголоса:

— Две челобитные? А и третья, Виллим Иваныч, у ворот дожидается. Малый там...

— Все жалобы в канцелярии подавать надлежит.

— Мужик канцелярии не верит. Тот малый и мне отдать не захотел, не доверил. Явите такую милость, прикажите звать сего упрямца.

Управитель насупился. Тяжело сидел в кресле, расставя ноги, под распахнутым камзолом вздымалась дыханьем натужным белая, голландского полотна, рубаха на широкой груди. Человек он видом могутный, здоровьем же не весьма крепок, и дорога измотала его.

— Мужик с прошением?.. Коль ты за него ходатаем, так и быть, вели ему войти... Каков упрямец, канцеляристам моим веры не имеет! А и правильно делает...

Татищев встал, поклонился низко — невзирая на благосклонность Геннина, он вольностей себе не дозволял, — дверь приоткрыл, велел позвать мужика.

Проситель вошел. Перво-наперво на образа перекрестился. Потом господам отвесил поклон, коснувшись половика пальцем. И встал у двери. Молод, лицом невзрачен, синий зипун висит на нем, как на колу. Супротив дородного генерала — ровно соломинка перед снопом. Глядит без робости, с любопытством.

— Говори, на кого извет принес, — дозволил Геннин.

— Не извет — святая правда в бумаге прописана.

— Отчего в канцелярию отдать не хотел?

— Таков наказ имел от людей кунгурских: в собственные чтоб руки, а боле никому.

Татищев челобитную принял, Геннину подал. Вскинув голову, далеко бумагу держа, управитель стал читать. За дверью, в канцелярии, невнятно звучал голос надсмотрщика. Тихо шипела лампада пред образами.

— Гм! Складно и красовито писано. Кто сочинял сие?

— Я сочинял. И писал я же. Правду писал.

— Где ты, мужик, столь преизрядно грамоте учен?

— В верхотурском монастыре Никольском.

— Какова ж тебе корысть за чужой уезд радеть?

— Пошто за чужой? Кунгурцы и верхотурцы, одному мы богу молимся, беды терпим одинаковы...

Управитель тяжело поворотился в кресле, на парня набычился.

— Как звать?

— Ивашка Гореванов.

— Гореванов ты и есть, поелику много битья примешь — язык остер не по чину... Ямщик ты? Ямщику много ли слов надобно: коня бранить, коль дорога плоха, да богу молиться, коль жив доехал. Но к писарскому делу у тебя талант несомненный. Глянь, Никитич, сколь пригоже начертано, буквицы ятные, слог хорош. Головачев! — гаркнул управитель. Надсмотрщик явился тотчас, во фрунт вытянулся. — Сего грамотея, — махнул бумагой на Ивашку, — возьми в канцелярию копиистом. Писцы нам зело надобны.

Головачев парня по затылку двинул:

— Благодари, дурак, кланяйся!

— Батюшка! — парень завопил. — Пошто меня в писцы? Сделай милость, приставь лучше к лошадям, хошь конюхом! Не свычен я по канцеляриям сидеть...

Геннин ногою топнул.

— Головачев! Сведи на конюшню, коли сам того просит. Да всыпь кнутом по заду, чтоб не мудрствовал. А после того веди в канцелярию, пущай стоя пишет, ежели сидеть не свычен.

Надсмотрщик сгреб парня за шиворот, словно кот воробья, едва не на весу из кабинета выпер. Управитель глянул на Татищева не то гневно, не то с укором.

— Видал? Говорит, в бумаге сей правда писана!.. Смерд полудохлый мужицкую правду принес! А что мне с нею делать? Кому на Руси правда нужна?! — потряс над головою бумагой, хотел на стол кинуть, да передумал, опять в строки воззрился, сопя и хмурясь.

Татищев с делом пришел, но, видя Виллима Иваныча нерасположение, почел за благо удалиться, встал.

— Куда? Ты надобен мне. На вот, чти от сего места, — протянул челобитную. Сам вскочил, заходил от стола к печи, бранясь по-русски и по-немецки.

— Прочел ли? Каково? Новому управителю на подношение — то бишь мне! Мне! С народу деньги взимают! Едва ногой ступил, а уж всему краю ведомо: Георг Вильгельм де Геннин вор и взяточник! Ах мерзавцы, канальи! Писать указ немедля!

Хлопнулся в кресло, ногами сучил, плевался, выкрикивал слова указа с бранью пополам. Василий Никитич писал, крепкие слова упуская.

«Ежели кто учнет неуказанные зборы раскладывать и збирать, будто бы мне, генералу маэору, или при мне обретающимся служилым мастеровым людям и канцелярским служителям в поднос, называя в почесть, и по таким запросам ничего не давать (генерал маэор такое тут присовокупил, что гусиное перо кляксами брызнуло, а Татищев фыркнул!) и доносить, понеже те с миру собранные деньги и протчее не токмо мне не потребны, но и другим при мне обретающимся под великим страхом брать запрещено!..»

Дописав, Василий Никитич поставил дату:

«Писано на Кунгуре 1722 году октября 16 дня».

3

В ноябре новый управитель вкупе с прежним, Татищевым, отбыл в Соль-Камскую для осмотра мест рудных и к строению заводскому пригодных. Надлежало также и Пыскорскому медеплавильному заводу осмотр произвесть, ныне заброшенному. И далее двигать — на Уктусский завод. На Кунгуре до поры до времени остались двое писцов да за всеми делами доглядчик Осип Украинцев. Помощник геннинский снаряжал на Уктус обозы со всяким припасом, с машинами мудреными, с пожитками мастеров иноземных.

Ноябрь сыпал снегом ранним, в сугробах присели под ветром избы. А Осип Украинцев в одном камзоле взопрел, пока очередной обоз снарядил да проводил, дождался, пока последние сани отъехали, крикнул приказчику, чтоб запирал амбар, сплюнул с облегчением и перекрестился на деревянную колокольню Великомученицы Параскевы-Пятницы. Накинул поданный приказчиком тулуп, пошагал к избе.

На крыльцо взойдя, услышал за двойными дверьми канцелярии возню превеликую: стуки, топот, будто в присутственное место лошадь привели. Рванул дверь.

У стола писецкого на полу сидел подьячий Фома, бороду задрав, нос разбухший щупал. В углу надсмотрщик Головачев норовил достать кулаком по скуле Ивашку-копииста. Парень весьма успешно наскоки отбивал, до себя не допускал. Присутствие канцелярское в непорядке: скамьи повалены, на столе чернила пролиты, песочница глиняная разбита, а на полу возле ног Фомы валяется кверху лапками гусь ощипанный, яиц побитых с дюжину.

Осип подьячего Фому за шиворот на ноги поднял, двукратно по щекам хлестнул:

— Коли слаб — не встревай, а встрял — под стол не падай. Соромно двум эким боровам против одного парнишки на ногах не устоять.

— Бешеный он! — гундосил Фома.

Украинцев, с утра при обозе вдоволь набранившись, благодушно взирал на погром канцелярский. Гласом трубным спел сигнал отбоя.

— Тру-ру-рум, тру-рум! Эй, гренадеры чернильные! Отвести полки на исходные позиции!

Головачев опомнился, Ивашку отпустил.

— Пошто баталия сия? — ухмыльнулся Осип.

Головачев дышал со свистом, отвечал неохотно, смущенно

— Прикажи вязать оного разбойника, господин сержант! Меня да Фому лаял всяко, бунтом грозил... Злоумышлял противу властей!

— О! Это вы с Фомою власти? Да как он посмел таких важных господ по сопаткам бить!

Осип на лавке расселся, тулуп распахнул. Потешно глядеть, как Фома гусиным пером скребет с пуза яичную желть. А Ивашка-то удал копиист! Сам — соплей перешибить, а двоих ражих канцеляристов изобидел. В настоящей полевой баталии такие молодцы и сотни подьячих стоят. И какой там, к черту, бунтовщик он. Но дурак безрассудный.

— Ну-ка, подь сюды.

Копиист подошел. И ведь никакого в нем страху! Широкие плечи костлявые не съежил, глазом не сморгнул — либо совсем невинная душа, либо шельма изрядная. Сержант было длань уж воздел, а не ударил. Лишь за ухо взял, повлек в кабинет генеральский, а ныне его, Осипа, кабинет. Дверь захлопнул, копииста к стене прислонил, сам в кресло плюхнулся, брюхо выпятил, как генерал Геннин.

— Ты пошто начальников лаял? Пошто Фому под стол загнал?

— Господин сержант, они бить зачали, а я не дался.

— За что хотели бить?

— Генерал приказать изволил, чтоб лихоимство подьячего Веселкова и прочих они доподлинно выявили. А Головачев с тем Савкою Веселковым стакнулись. Фома посулы принимал, курей, гусей, яйца... Нешто оно по правде деется?

— А ты правду кулаком нащупывал? Ну, братец ты мой, хошь я не ворожея, а твою судьбу предреку: быть тебе биту на веку многократно за глупость либо умность твою. А коли так, то и науку откладывать не след — ступай к Головачеву, пущай тебе плетей отмерит. Пшел!

Украинцев потянулся, сладко позевнул, зажмурясь. От тепла в сон клонило. Еще один обоз, предпоследний, отправлен, еще одна гора с плеч. Приятственно, черт дери, после трудов праведных сидеть в жарко натопленном кабинете, в кресле мягком... И кабинет, и кресло — генеральские, а Осип Украинцев всего лишь сержант... Залетела ворона в высокие хоромы! Геннин да Татищев едва узрят здешние руды, каменья рыжие — кидаются на них, как пьяница к водке... Украинцев в горном деле человек несмышленый, и послать бы сии дела к черту...

— Господин сержант!..

— А? Ты все еще тут! Пшел!

— Отпусти меня, господин хороший!

— Я и отпущаю. Поди скажи, чтоб тебе дюжину плетей всыпали.

— Совсем отпусти. На Верхотурье, в ямщики опять. Я лошадей люблю.

— Ах, лошадей возлюбил боле, чем подьячих? В тепле, в сытости — чего не живется?

— Не ко двору я тут пришелся.

— А ты придись.

— Взятки брать, у бедняков последнее отымать, как иные, не приучен. Не ко двору, одно слово.

— «Не воруя, не ко двору я», — передразнил Осип, улыбнулся своему остроумию; Подумал: «Я вот тоже не ко двору...»

— Вот что, Иван-Гореван. Состоишь ты в службе государственной, вот и служи, привыкай. Терпи, казак, атаманом будешь... О! — вспомнил сержант, громыхнул кулаком в подлокотник генеральского кресла. — О! Драться ты мастак, лошадей паче людей уважаешь. А велено меж тем сыскать из гулящего люду казачьего десятника толкового на завод Башанлыкский. Ты толковый, хотя и чрезмерно иной раз. Да ништо, в Башанлыке башкирцы-воры саблями тебя пообтешут, в разум вгонят. Поедешь с оказией на Башанлык. А допрежь сего велю тебя, однако, выдрать.

Ивашка поклонился, как и генералу не кланялся, с почтением искренним.

— Башкирцы, поди, не зловреднее крапивного семени канцелярского. А пороть меня не надо бы: на побитом заду в седле сидеть неудобно...

— Востер ты, писец бывый, казак будущий! Ин ладно, сохраню твой зад. Ступай.

Башанлыкский десятник

1

Про башкирский налет известие ночью получено, потому выехали до восхода, не мешкая. И вот уж солнце высоко стоит, палит, а казаки все гонят на рысях да галопом. На ручей бы натакаться, воды студеной испить, лошадей напоить, роздых им дать. Но кругом холмы пологие, распадки, березовые перелески, и ни речки, ни мочажинки малой, а десятник Гореванов скачет и скачет впереди, а ему перечить не в обычае.

Когда же и горевановский воронок заспотыкался, перевел десятник коней на шаг, свернул в распадок, где какая ни есть тень от березовой гривки, где трава посочнее. Сползли казаки с седел и, едва отшагнув к березам, распластались неподвижно. Лошади тотчас принялись щипать траву, фыркая от полынного духа.

Десятник на ногах остался. Вороного огладил, похлопал по мокрой шее и пошел по склону холма. Тогда поднялись нехотя, за ним пошли Афоня Пермитин да Ахмет — казак из крещеных татар.

С каменистого взлобка далеко видать. Холмы, перелески. Пекло полуденное. Едва тянет ветерок, душный, пахучий. Кругом безлюдье и тишь, ни дымка, ни голоса. Если кто и есть в березнике, так таится. Опасная тут земля, приграничная.

— Теперя мы их не достанем, — Афонька молвил. — Уйдут в свои улусы, а там ищи-свищи.

— С табуном далеко уйти не могли, догоним.

— За чужими лошадьми бежим, своих губим. А то и самим стрела из засады...

Афонька знал: все одно десятник по-своему делать будет, и ежели надумал отбить табун и хозяевам вернуть, то гонять казаков будет до упаду. Настырный, черт!

Гореванов долго холмы разглядывал, тишину расслушивал, горячий ветер по-собачьи нюхал. И что-то узрел, унюхал.

— Айда, робяты, — негромко велел и пошел к вороному. Гореванов уверенно повел распадками да редколесьем. На открытых местах гнал вороного крупным галопом. С вершины холма увидели башкирскую ватажку. Те, полагать надо, погоню давно почуяли и табун захваченный кинули где-то, налегке утекали по распадку всего в полуверсте... Десятник распорядился:

— Афонька, айдате с кем-нито вдвоем, табун по следу сыщите. А мы, робята, ну, господи, благослови!

— Не догнать, — усомнился Филька. — И пошто они нам без табуна-то?

— Постращать надобно, чтоб другой раз мужиков не зорили. Пока на виду у них, поедем шагом, будто в другую сторону.

Повернул десятник вороного, а как скрыла их зелень, оглядел своих и вломился конем в кустарник...

Башкирцы поздно спохватились. Пригнувшись к гривам, нахлестывали лохматых лошадок. Ватажку сажен на двадцать обогнав, утекает без оглядки всадник в халате зеленом, у него одного в поводу конь запасной — этот, должно, покуда остальные с русскими пастухами свару заводили, в дозоре стоял, и лошади его свежее прочих. Кучно скачут четверо, средь них, похоже, и вожак — халат узорный, конь кровей туркменских, шестой приотстал, до него уж сажен не боле сорока, заморенную лошаденку пятками бьет...

Филька Соловаров, зло усмехаясь, ружье изготовил. Десятник это заметил.

— Эй, не балуй!.. Ахметша, готовь аркан!

Иван Гореванов узкую узорную спину взглядом колет: из богатеньких вожак башкирский, беспременно это он налет затеял — и не от скудости, от жадности. Догнать его, поучить! Однако и самим опаска надобна, кабы не вскочить в засаду.

— Приударь, казаки, гони-и! — кричит десятник, саблю подняв.

И башкирский вожак своим визжит что-то, бодрит или бранит. Узкоплеч он, станом тонок, молодой, видать. Рядом с ним низенький, в халате драном, бритой башкой вертит, оглядывается, а в руках лук-саадак. Стрелы башкирские и на скаку метки, остерегаться надо того, гологолового. Ишь привстал, прицелился...

— Берегись, робяты!..

Гореванов пригнулся — мимо свистнула стрела. И — ругань, Фильку задела...

— Не стреляй!

Но уже грохнул выстрел, будто надкололась под копытами знойная земля. Из башкирцев никто с коня не пал, согнулись ниже, плетьми замахали рьяно.

— Не попал, однако, — кто-то из казаков осудил.

Но Филька попал, только не вдруг углядели: туркменец под вожаком с ноги сбился, призамедлился. Хозяин хлестал его жестоко, саблею бил плашмя, визжал тонко, может, запасного коня требовал. Но зеленый халат удалялся, зову тому не внимая. Да и остальные вожака своего обходили, плена страшась.

Бритоголовый на выручку пришел: свое стремя вожаку подставил, пересесть помог, а сам наземь скользнул, встал лицом к погоне, вскинул саадак, в десятника целя.

Тень-нь!.. Гореванов саблею стрелу отбил, наскакал, рубанул по саадаку, дале устремился, а на бритоголового рысью пал с седла Филька Соловаров, подмял. Еще увидел десятник мельком, как сбили казаки отсталого башкирца. Сам же он догонял вожака, своими покинутого. Видя, что не уйти, тот поводья натянул, саблею от удара заслонился. Молоденький парнишка, лет не более, осьмнадцати, из-за черного пушка усов оскалены зубы по-собачьи, в глазах раскосых страх, жуть. Отбил удар, от второго увернулся... Мог бы Иван его враз порешить, да надо ли? Молод байский сынок... Ишь ведь, сам кидается сечь, от жути бел весь, на губах крик и дрожь... Ну-ка, ну-ка!

Ахметов аркан сорвал его наземь — отвоевался малый. Конец погоне.

2

Казачьего головы изба на улице Торговой, улице богатой. Пятидесятник Анкудинов — мужчина бессемейный, телом крепок, только головой часто хвор бывает по причине склонности к зелью винному. Но себе на уме. Изба — что крепость, двор крыт, во хлеву коровы, на конюшне четыре лошади, в жилом амбаре трое работников-башкирцев, из пленных, а в избе при господине хромой прислужник русский. Полная, чаша!

Гореванов своего коня у ворот привязал, второго скакуна за повод взял, застучал в тесовы ворота. Отпер слуга хромой.

— На-ко, дед, сведи сего аргамака на конюшню вашу. Ничего, что хром, как и ты, зато кровей не в пример добрых, оздоровеет скоро. Что Силантий Егорыч, дома ли?

Старик буркнул, кивнул. Повод принял. В горнице никого не было. Иван на образа Спаса покрестился, в спальню заглянул.

— В добром ли здравии пребываешь, Силантий Егорыч?

Можно б и не спрашивать. Лежит Анкудинов на кровати под одеялом пуховым, на плешивой голове полотенце. Анкудинов показал глазами:

— Налей.

Иван потянулся к бураку с квасом.

— Дурак! Сперва вина.

Приподнялся, приладился, опрокинул чарку, забубнил:

— Замаяла лихоманка, сам налить не в силах. Ефрем, черт хромой, на зов нейдет, налить хозяину не хочет. Ужо встану, втору ногу ему, анафеме, покалечу. А ну, Ивашка, налей ешшо.

— Как хошь ругайся, Силантий Егорыч, не налью. Сперва про дело доложусь...

— Про дело без тебя ведомо. Налей, за твою удачу выпью. Хошь из мужиков ты, а хватка казачья, хвалю. Много лошадей взяли?

— Крестьянский табун возвернули сполна.

— То учинили вы не гораздо. Утаить бы с пяток, — мол, башкирцы съели.

— Башкирцев-то всего шестеро было, нешто каждый по лошади съел?!

— Кто их считал, шестеро или сотня... Нет, не гораздо дело изладили.

— Казаку грех крестьянина обижать.

— Эх! Не обессудь, Ивашка, а дурак ты. Мужиком был, таковым и остался. У казака, что схватила рука, то и его.

— Трех лошадей у воров поймали — то добыча праведная. Тебе, Силантий Егорыч, кланяемся конем добрым. Ногу ему пулей задело чуток, да покуда ты оздоровеешь, и на нем ездить можно станет. Ты мне пистоль свой давал, так на вот, принес я.

— Пистоль у тебя пущай будет, мне, хворому, нужды в нем покуда нету. А сколь денег мне принес? — глянул остро, не по-пьяному.

— Каки деньги?

— За ясырь. Знаю ведь, троих башкирцев взяли.

Немощен, а свою выгоду и лежа ухватить норовит. Коня ему мало, вишь!

— Ясырь не выкуплен, да и корысти от него большой не чаю. Двое полонянников худорожны вовсе, кому надобны? Ты ж, Силантий Егорыч, побойся бога, не обижай казаков...

— Станете верой и правдой службу справлять, мне во всем прямить, то и вам обид не будет. А ежели своевольство да воровство, тогда на себя пеняйте.

— От нас воровства нету никоторого. От тебя же терпим...

— Остерегись! Воровство от меня? Облыжны речи твои слушать не желаю!

Он хотел подняться. Но застонал, зажмурился, упал на подушки.

— Ахти, мать пресвятая богородица!.. М-м... Налей-кась.

— Не налью. Сперва доподлинно разберемся, чьи речи облыжны. — Иван убрал бутылку под кровать... — За службу казаку безземельному, конному жалованья в год семь рублев. Да жалованья хлебного двадцать четыре пуда. Я знаю, читал в реестрах окладных. А нам ты о прошлый год, сколь выдать изволил? Иному рублев с пять, иному и того менее! А утаил хлеба от нас...

— Ты свое сполна получил! Али не так? Ну и помалкивай.

— Получил. Но рот мне тем хлебом не заткнул ты.

— Можно и иным чем заткнуть...

— Это тебе, Егорыч, глотку потребно казенной печатью оградить, чтоб наши деньги вином туда не текли. А ты с казаков еще и выкупу ясырного хошь! Не жирно ли?

Анкудинов губы расквасил плаксиво, заприбеднялся:

— Ванька, креста на тебе нету! Того гляди, душа к богу отлетит, да ишшо ты мучаешь... О господи!

— Коня доброго тебе отдаем, — гнул свое Гореванов. — Деньги ж от выкупу ясырного — меж собою, коли дадут их. И жалованье казакам впредь, чтоб сполна давал.

— Эй, Ивашка! Ты пошто ноне экой храброй? Чаешь, что боле не подымусь я? Ой, гляди, парень, дерзки речи твои не забудутся...

— Покудаве ты подымаешься, я завсегда на ногах. Недолго мне в седло сесть да в город Кахеринбурх съехать, довести Геннину-генералу, каков ты есть нам казачий голова.

— И пошто взъярился на меня, убогого? Забыл, Ваня, каков здесь появился ты, рваный да тощий? Моей волею в силу вошел, моей правой рукой сделался, так на благодетеля своего не замахивайся, Ваня. Ин ладно, зла на тебя не держу. Клячонку пораненную, полудохлую дали, и за то спаси вас бог. Кабы ешшо башкирца одного в работники... ась? От меня ж твоим казакам завсегда... Да налей же, доколе мучить будешь!

Выпил, крякнул блаженно.

3

Лет пяток тому, как Башанлыкский завод еще только строить начинали, первым делом воздвигнуто было добротное, из дикого камня строение, хоромы в два яруса: вверху — канцелярия, внизу — тюрьма. Тут же флигель обширный для чинов управления, уставщиков да приказчиков. При тюрьме же сарай правежный — для экзекуций, то есть наказаний телесных. От этих строений и весь завод пошел.

А заводского строения в Башанлыке — одна домна, два горна, молотовая фабрика, четыре амбара под железо и всякий провиант, да амбары под припасы лесные, да погреб с порохом и иным ратным припасом.

Вкруг сего — избы, землянки. Весь посад стеною обнесен — для бережения от башкирцев, которые хоть и государевы ныне данники, но своевольны, до грабежей охочи. Земли же их близко.

В царстве Российском во все времена, при всех почти государях, близ трона непременно временщики обретались, и случалось, они иной раз самого царя грознее. На Башанлыкском заводе таков же пребывал порядок: самого управителя редко кто видел, всеми делами вертел помощник оного, господин Тарковский Казимир Карлович, польский немец в русской службе. До этого состоял он в пехотном полку и за некие подлости удален был на уральские, казенные заводы. В деле горном не дюже смышленый, но господин хваткий, увертливый. Наезжал в Башанлык три года назад сам Татищев, нашел в заводском да рудничном устройстве многие небрежения. Ожидалось, что вороватому Тарковскому быть в розыске, такоже и с должности устраненному. Да вскорости Татищев сам молитвами промышленника Демидова смещен был. Тарковский же остался, упущения тоже.

Кроме людей пришлых, мастеровых, железному делу обученных, числилось за заводом приписных крестьян полторы тысячи душ из четырех селений. Но числилось только по ревизским сказкам, то бишь согласно последней переписи. С той поры иные померли, иные в нетях. Бежит и мрет народишко от заводских тягостей, в людях работных великая нехватка. Посему помощник управителя господин Тарковский (заглазно комендант Тарковский) велел в тюрьме сидельцев зазря не держать, а, выпоров, сколь по вине их пригодно, наряжать бы в работы: неча казенный харч переводить даром. Секли тоже не до упаду, а с расстановкою: побьют вполовину или в четверть указанного, да и отпустят в завод, а подживет спина, еще побьют и отпустят. И для казны не убыльно, и милостиво вроде. Оттого Тарковский почитал себя просвещенным человеколюбцем.

Казакам, поверстанным большею частию из людей вольных, гулящих, службу гарнизонную не шибко доверяли. Канцелярия, тюрьма, покои комендантские и управительские состояли под охраною солдат караульной команды. И казачий пятидесятник, и солдатский поручик пребывали в подчинении того же Тарковского.

Гооеванов и Ахмет, к тюрьме направляясь, шли улицею Посадской. У плотины сопели, вздыхали водяные машины, ухала молотовая фабрика, на товарном дворе лязгало железо. А на конторском дворе, за каменными его стенами, — тихая сонная жара. Караульный солдат в тенечке посиживает, ружье меж колен. Сухарь грызет, чтоб дрема не долила. На казаков только глянул, не остановил — это свои.

— Полонянников кормил ли? — спросил Гореванов у Ахмета.

— Утресь хлеб давал, вода приносил. Мало-мало сытые.

— Пригляди, чтоб баенок весь хлеб не отымал.

— Байского сына комендант особо держит, в иной камере. Приказывал ему солома подстилать. Глядеть надо, чтоб мимо тебя комендант выкуп не забрал себе.

— На то ты и приставлен, чтоб глядеть.

По каменным ступеням сошли в караульную. Сумеречно здесь, прохлада подземная. На нарах солдат храпит, двое у стола лениво играют в пешки. Из караульни еще три ступеньки вниз, тут двери каморные на засовах, иные и на замках заперты. Ахмет к одной двери приступил, засов взвизгнул. Навстречу Гореванову с подстилки соломенной шатко поднялся байский сынок. Верхняя губа под черным пушком то ли улыбкою дернулась, то ли плачем злобным оскалилась, видит он над собою врага — но и господина, от чьей милости свобода, судьба, жизнь зависит. Стоит над ним урус начальник, левая ладонь на рукояти сабли, в правой плеть о сапог похлестывает. Страшно парню и обидно, и стыдно за свой страх.

Ахмет сказал:

— Сапог-то на ем хорош. И халат, гляди. Казак таку одежду в праздник не носит, а он — на разбой...

— На чужое не зарься.

— Не чужое — добыча наша.

— В полон взят мальчишка, и довольно ему бесчестья. Ежели, выкуп взяв, нагишом его отпустим, то уж казачьей чести поруха выйдет. Айда глянем тех двоих.

Захлопнулась дверь, засов скреженул. Пленный дух перевел: не стегнула плеть уруса по самолюбью молодому...

Чтоб в эту камору зайти, надо в пояс неволе поклониться — дверь низка и низки потолки сводчатые. Четыре ступени еще вниз, в яму. Пол из камня плитного, чтоб сидельцы подкоп не учинили. Едва Гореванов порог переступил, как чуть не под ноги башкирец на колени пал. Узнал его Иван по повадке — тот, отсталый, без всякой драки взятый.

— Эко его бай насобачил. Сведи к Анкудинову, пущай теперь нашему пятидесятнику кланяется.

Второй пленник на казаков лица не поднял. Сидит на холодном камне, сам как каменный божок монгольский. Спина прямая, бритая башка серой щетиной поросла, глаза закрыты. Грязна и рвана рубаха грубая, в прорехи темная кожа видна, сквозь нее кости выпирают. Сапоги русской выделки — поди, с убитого содрал. На полу ковшик с водой, ржаного хлеба ломоток, мало еденый.

— Так и сидит истуканом, — пальцем указал Ахмет.

— Да он живой ли?

Ахмет из-за пояса выхватил плеть-камчу, сунул пленнику под бороденку, голову ему приподнял. Черные глаза открылись, уставились в потолок отчужденно.. Тоска в них.

— Ладно, не тронь, — велел Гореванов.

— Его Касымка звать. Сидит, молчит, ровно мертвый. Вон тот за него говорил — мол, Касымка он. В улусе баба, малайка — сын. Бабу ничего, малайку жалеет шибко. Скучает, кушать хлеб не хочет.

— А ну растолмачь ему: скоро отпустим к бабе, к сыну. Выкуп пригонят — и отпусти не мешкая.

Ахмет перевел. Башкирец не шевельнулся, только желваки на скулах обозначились. Ахмет щелкнул языком:

— Ежели долго не пригонят — помрет, наверно.

Но вдруг Касым быстро проговорил что-то. И вновь замер.

— Чего он?

— Говорил, шибко бедный, выкуп давать некому.

— Ну, это еще поглядим. Айда отсель.

На двор выйдя, щурясь от яркого солнца, Гореванов молвил:

— Мужество надобно в ратном поле, а в тюрьме и того боле.

— Нетто в тюрьме ты сиживал?

— Не доводилось. А впредь от сумы да тюрьмы не отрекайся... Этому, как его, Касымке, ужо баранины снеси. Баенка дверь нашим замком запри, надежней будет.

— Вашему грамотейству наше почтеньице, — сказал Гореванов, в канцелярию входя. Душно, томно здесь, хоть и окошки настежь. Подьячий за столом сидит в исподней рубахе, босой, лохматый, на носу капля пота повисла.

— Ты, Гореванов, где запропал? Пошто доискаться не можно? Тебя господин комендант требует. В судную поди, там он таким, как ты, укорот дает...

Судная изба деревянная, из сосновых плах сложена, на две половины поделена: в одной господин комендант суд правит, а ежели кто не винится, ведут того на другую половину, где служитель из ссыльных, бывший капрал, ражий детина Карпыч злоумышленника в покорство приводит, правду надобную из него добывает. Кому ж после суда порка уготована, ведут в амбар.

Молчалива сегодня изба судная. Вчера большая часть солдатской команды отправлена ловить на дорогах беглых, а в таком разе комендант суд чинить опасается. Рассудил лишь несколько безотлагательных дел — от избы уходили понуро двое бедолаг, за ними уставщик шел, суковатой палкой поигрывал, будто скотину гнал. А вот на крыльцо сам комендант Тарковский выйти изволил. Без сюртука, по случаю жары, но в треуголке и при шпаге. Казачьего десятника ястребиным взглядом ожег.

— Сколь за тобою посылать? Где черти носят?

Ответствовал, поклон по чину отдав:

— Пришел вот.

С ног до головы оглядел казака презрительно: ишь, морду наел, каналья! Прибыл сюда из Кунгура тощ и рван, а за год в Башанлыке от харча доброго, от воли казачьей в тело вошел, плечьми раздался, борода волнится приглядно. Комендант Тарковский любил рявкнуть по-медвежьи, голосом властным устрашить. Но против Гореванова отчего-то не кричалось, когда и хотелось бы, и надобно. Что-то в казаке этом было... Или не было чего-то... Раболепства не чуялось, а это закричать на него весьма мешает. И на сей раз комендант приказ изъяснил без обычных ругательств:

— В правежном амбаре мужик дожидается, вели ему штаны сымать да всыпь полста горячих.

Тарковский с крыльца сошел, треуголку снял, платочком лоб промокнул.

— Людей бить — то служба не наша, господин комендант.

Из-под платка брови белесые насупились. Но и опять же не рявкнул комендант, уместным почел до отеческого назидания снизойти.

— Пятидесятник ваш хвор, Карпыч ушел с солдатами беглых вразумлять. А ты ступай и пори, коли приказано.

— А за какие провинности?

— Тебе не все едино? Лошадь казенную пропил!

Подтолкнул Гореванова к правежной. Пришлось идти. И то: мужику все одно битому бить, не сей день, так когда Карпыч воротится, а уж он-то, Карпыч, охулки на руки не положит.

Правежная — не амбар даже, а сарай, из ивовых виц плетен, щеляст — дабы вопли наказуемых далеко слышно было, прочим в острастку. Воняло навозом, коржами, еще чем-то. Солдат караульной команды и седоватый мужичонка в замызганной рубахе сидели рядом на правежной скамье, беседу вели мирную. Пред комендантом встали. Солдат грудь выпятил, подтянулся. Виновный, догадавшись, кому палачом быть, на Ивана щурился с полуулыбкой. Ни страха, ни злобы, ни обиды на лице морщинистом. Линялый мужичонка, много жизнью, видно, трепанный, да и не пужлив. Господин Тарковский в воротцах стоит, сквознячок ловит, треуголкой на себя машет.

— Начинай!

Солдат усы встопорщил:

— Чего стоишь, мать твоя курица! Ложись!

Мужичок без суеты, деловито развязал гашник, портки спустил — будто просто так, до ветру собрался. Рубаху задрал, лег на лавку. Снизу вверх на Ивана взглянул: дескать, ладно ли я лежу, сподручно ль будет господину казаку хлестать? Иван плетью затылок почесал, медлил. Не подымалась рука для удара. Спросил:

— Как же ты, братец, коня-то, кормильца свово?..

— Да ведь на грех мастера нету, благодетель ты наш...

— Бей, чер-рт! — Комендант подскочил, плеть у Ивана выхватил, сунул ему свою треуголку. — Кххы!..

Хлестнула ременная плеть, дернулся тощий зад, еще, еще. На бледной коже вздувались багровые полосы, мужик екал горлом, но терпел, не выл.

— Кхы, двенадцать! Кхы, тринадцать! — отсчитывал Тарковский, с каждым ударом сатанея.

...На двадцать первом счете мужичонка застонал протяжно, вскинул с локтей своих лицо, еще более сморщенное страданием. Иван шагнул, поймал занесенную плеть.

— Дозволь и мне...

— Прочь!

— Запаришься, господин, не барское оно занятие.

Отнял плеть, размахнулся широко, р-раз — взвыл мужик диким голосом.

— Во-о, так его, растак! — пропел довольный комендант. Гореванов в размахе чуть самого его концом плети не достал, Тарковский отскочил подале. Наказуемый вопил благим матом, взрыдывал, визжал.

— С оттяжкою бей, дурак, каналья! — лютовал Тарковский. — Сорок два, сорок три-и...

Крик захлебнулся, захрипел мужичок надсадным кашлем.

— Бей, чего стоишь, песий сын!

Иван замахнулся, но кто-то ухватил его за руку.

— Дяденька, миленький, хватит, ой, хватит!!

Девчонка! Отколь взялась! Тонка, как соломинка, а вцепилась — не оторвешь.

— Как смеешь! Кто пустил?! — во всю грудь Тарковский рявкнул.

— Он тятенька ейный, — пояснил солдат. — Вместе пришла.

— Нет, как смеешь препятствовать? Пор-роть! Хлещи ее!

Иван заслонил девушку.

— За что, барин? Она, чай, лошадь не пропивала.

— Молчать! Бей, приказываю!

— Охолонь, барин. По экой жаре горячиться не след. Вишь, тятька ее сомлел, чуть тепленький.

От ровного, уговорливого голоса Тарковский вроде поспокойнее сделался. Треуголку нахлобучил. Девку кругом обошел, оглядел со вниманием. А с виду ей годков шестнадцать. Домотканый сарафанишко выцвел до глубины, платочек белый, из-под него коса светло-русая ниже пояса. Тоненькая, белая, среди троих сердитых мужиков — барина, солдата и казака, — словно лучик солнечный проник в сарай. Солдат состроил девке рожу зверскую: беги-де отсель, покуда сарафан не задрали да плетью не погладили. А она нейдет, хоть у самой от страха губы прыгают.

— Дяденька, ради бога, дозвольте нам идтить! Милые, не надо боле!..

Комендант к ней было руку протянул, да на Гореванова покосился, «гм» сказал, мужика пнул коленом.

— Убирайтесь!

Вышел вон. Солдат к мужику наклонился.

— Подымайся, коли можешь. А ты, девонька, пошто встревала? Али не боязно себя, эку тоненьку, барскому гневу подставлять?

Мужик все еще кашлял. Дочь ему встать помогла. Придерживая на заду портки, чтоб по рубцам не елозило, поклонился Гореванову.

— Спаси тя Христос.

— На здоровье. А лошадь, хоть и казенну, берегчи надо.

Дочь шепнула:

— Айда, тятенька, пойдем.

Иван глядел, как шли они: в ярком проеме ворот — мужичонка битый враскоряку, девичья молодая стать опорою ему.

— Хороша у пьяницы девка, — солдат заметил. — Пропадет, однако.

— Не каркай.

— Да я, что... Комендант на нее глазищи пялил...

4

Хромой балалаешник седые кудри к плечу клонит, прилаживается, пальцы разминает — да как свистнет, гикнет, вдарит:

Гей, гуляйте, казаки,

Не жалейте пятаки,

Коли живы будете,

Червонцы добудете!

Пьяно в кабаке. Ныне горевановскому десятку праздник вышел, сам черт их стороною обходит.

Да на Яике на реке,

Во Яицком городке

Житье распривольно...

Из яицких здесь лишь Васька Порохов, и тот беспутный, бродячий. Но под вольную казачью песню раздольно и гуляется. Звенят кованы сапоги, гнутся половицы — это Филька Соловаров, распахнув руки, вприсядку мелким бесом стелется. Над ним Порохов избоченился, ленивой проходочкой притоптывает, озорным глазом рыжей кабацкой бабенке подмигивает, и вдруг — у-ух! — рассыпал лихую дробь. Афоня Пермитин степенно дрыгает то одной ногой, то другой. А балалайка частит, в пот вгоняет — веселись, душа, пляши, нога!

Со двора в окна заглядывают: понизу — головенки ребячьи, над ними — бабьи платки, а поверх — мужичьи бороды. Завидуют, вона какая горевановская удача подвалила.

Сам десятник Иван Гореванов пьет мало, но веселья не портит: и песню завести горазд, и беседу, коль плясуны приустанут. Между тем за своими приглядывает: не учинилось бы какого непотребства. При гульбе строгость более надобна, чем в работе.

Гореванов собой пригож. Блудная женка, играя, платком ему ухо щекочет, ластится. Иван ее маленько локтем отодвинул:

— Ну-кась, не засти пляску.

— Уй, строгие мы какие! — ее хмельные глазки приязнью так и светятся. — Ванюшенька, правду бают, из монашенского ты звания, беглый? А меня, Ванюша, и монахи не обходят. Да взгляни хоть, экой ты! В кабак пришел, а сидишь святее архирея.

— Иди пляши, Дуня. Успевай, покамест балалаешник не захмелел, — выпроводил ее мягко.

Губки надула, к Прохору перекинулась. Афоня Пермитин осудил его:

— Пошто отгнал? Бабенка пышна.

Казак Семка тычет в бок Ахмета:

— Пей, басурман, скула сибирска!

— Крещеный я, — сердится Ахмет.

— Право? Тем паче пей. Лакай, друг, назло вашему аллаху! Веселись!

— Мне и без вина весело — Ивашка коня дал! Вах, знатный конь!

Гореванов хлопнул его по спине:

— И ты казак знатный, Ахметша. Ты его, Семка, не спаивай.

Васька Порохов, наплясавшись, десятника облапил, чмокнул в лоб мокрыми губами.

— Ивашка, атаман ты наш, башка премудра! За малая-сопляка экой богатый выкуп стребовал! Казаки! Эй, уймитеся, слухайте! Казаки, возглавим Иванку атаманом? Право слово. На кой нам ляд Анкудинов?

— Сядь, — одернул его на скамью Иван.

— Не-ет, на что нам Анкудинов? Вина ему дай, ясырь дай, коня дай. За каки доблести? Теперя Ахмет ему полведра винища снес — за что?

— То гоже, — вмешался Соловаров. — Пущай Анкудинов запьется к чомору. Ты, Иван, его не слухай.

Порохов не унимался:

— Еще и башкирца ему подарил ты, Ивашка. Продать бы купцу в работники, деньги пропить всем миром...

— Не бояре мы, холопами барышничать, — сказал Иван.

— Ясырь с бою взят, добыча праведная, продать — не грех. Башкирцы, сколь наших девок да мужиков персиянам продали — тыщи!

Один из казаков, лицом посуровев, молвил:

— Свояка мово Саввы Полухина из Ключевского высела сестру-девицу угнали о прошлый год. А у Максима Боброва жену тоже.

— Оно и худо, что мы и башкирцы продаем друг дружку, а надобно заодно бы... — покачал Иван головой.

Соловаров опрокинул в рот чарку, усы рукавом обмахнул, крякнул:

— Худо, нет ли, а живет испокон сия торговлишка. Эх, братцы, мне б хана ихнего споймать!

— И с женами всеми? — хохотнул Васька.

— Сказывают, у ханов табуны несметны, золота и каменьев самоцветных, и всякого богатства не считано. За хана выкуп огреб бы...

— Бери! — гаркнул Порохов. — Хватай хана! Обдери его как липку! Погуляем уж всласть! Поедем в Верхотурье-город, по всем кабакам зальемся, друг сердешный Филька...

— Не. Я б на Русь обратно, землю пахать. Избу поставил бы из бревен лиственничных, чтоб как терем боярский...

— При богачестве да землю пахать? Так не бывает. За сохою ходить тому пристало, у кого денег ни гроша, ума ни шиша, храбрости на таракана только. Казачья судьба — не пахать, а саблею махать, храбростью зипун себе добывать.

Соловаров отвечал раздумчиво:

— Ноне я казак, да родом крестьянский сын. В деревне своей, на Тамбовщине, хотел, вишь, землицы прикупить, хозяйство ставить крепко, да не сдюжил, силов не хватило... А ведь как тянулся, недопивал, недоедал, по грошику скапливал... Нет, Васька, деньги — они и пахарю надобны. С ними ни боярин, ни дьяк, ни сам черт меня не потеснит.

— Про черта не ведаю. А от бояр да дьяков не откупишься, им все мало. От них средство — сабля! — Васька вскочил, руками замахал. — Сказывали старики, когда во Яицком городке Степан Тимофеевич Разин стоял, — где те бояре-дьяки подевались...

— А после куды подевались казачьи сабли? Атаману — плаха, гулебщикам — петля.

— Зато гульнули деды — не нам чета!..

— Будя! — крикнул Гореванов. — Ты, Васька, ешь пирог с грибами, да держи язык за зубами. Ежели на плаху шибко охота, то хошь бы за дело, не за слово пустое.

Притихли пьяные речи. Кабацкий целовальник, видя, что на гостей печаль пришла, дернул за ухо балалаешника. Тот спросонья с маху по струнам вдарил, зачастил плясовую. Женка Дуня, простоволосая, на красной роже ухмылка до ушей, вызывающе выпятив грудь, мимо Васьки пьяной павой заходила, платочком помахивая. Васька взвился.

— Чего сидим мы? Казаки аль думные мы дьяки? Не велик пост — казацкое воскресенье ноне! И-эх, тари-тари-тари, куплю Дуне янтари!

Дуня с привизгом ему:

Уж я тебе за янтари...

Ах, никому не говори...

— А и впрямь, айда-ко плясать, — поднялся Соловаров. — Пропьемся, тогда и думать станем.

— Размять, что ль, ноги. — И Пермитин пошел степенным приплясом к целовальниковой бабе, забыв, что своя в окно глядит.

Гореванов улыбался плясунам, но сам вкруг не шел, балалайке не подпевал. Не ко времени — от байки про выкуп, что ли? — вспомнился день вчерашний, когда пленных отдавали.

С утра явилось солнце в пустом блеклом небе, жгло горы, перелески, сушило землю, пашни жаждою томились. Злое нынче солнце. Прогневалось небо, грозит пожарами, недородом...

За острогом на равнине приречной пыль с утра, и дым, и топот, крики. Пахнет шерстью паленой — казаки лошадей, кои для себя, клеймят своим тавром. Для торга пойдут неклейменые.

В стороне верхами трое улусников. На лицах скуластых, темных, как седельная кожа, тень презрения к суете. Улусники выкуп пригнали. Ругался бай, всех бил, пока мулла с купцом не улестили: вах, удалой сын у бая Тахтарбая! Русские глупы, но молодого карагуша оценили по достоинству, от того баю Тахтарбаю честь, не надо скупиться, не надо торговаться, надо сына выкупать.

За полдень управились казаки с табуном, в острог загнали, чтоб вороватым улусникам соблазну не было. Оседала пыль, висел над рекой в безветрии парной дым залитых костров. Улусники терпеливо ждали: десятнику Гореванову верить можно.

Гореванов с двумя казаками, при них Ахмет толмачом, вывели из ворот острожных молодого Тахтарбая и Касыма. Парню сказано было, какой выкуп отец дал — за него одного два десятка отборных скакунов, а Касым так, даром отпущен, ради почтения к байскому роду Тахтарбая. Узнав это, баенок стал себе дорог, от гордости превознесся, на десятника и казаков взирал надменно. Раздулся от важности, страхи недавние забыв. Казакам смешно. От удачи подобрев, малая потешили — поклон ему отвесили, сами ухмыляются в бороды. Баенок ухмылок не заметил, но и на поклоны ответствовать не унизился, животик выпятил, шагов десять прошел достойно — и не утерпел, побежал, вскочил на оседланного коня.

— Стой! — Иван у казака ружье выхватил. Парень скакуна осадил, съежился.

— Ишь, обрадовался, — Гореванов ему сказал. — Верного слугу покидать негоже.

Касымовы глаза на десятника широко уставлены, не верит, что и его к бабе, к малайке пустят. Насмехаются неверные урусы? Какая нужда им отпускать без выкупа? Или милостивый аллах помрачил им разум?

— Айда, айда домой, — легонько подтолкнул его десятник. — Нет, погодь маленько, спросить хочу. Али так хорош барин твой Тахтарбай, что за сынка евонного под сабли башку подставлял? Ахмет, растолмачь ему.

Стоял Касым, на земляков глядел, на молодого хозяина, который в седле все вертелся, страшась казачьего ружья. Урус-начальник говорит с Касымом голосом добрым. Странный урус. Зачем спрашивает, и так понятно... Ладно, пусть слушает.

— Чего лопочет башкирец?

— Ему, бает, все одно пропадать было, что от русской сабли, что от байской палки. Тахтарбай велел сына беречь. Касым без малая вернется — бай убьет. Касым малая спасет, сам погибнет — тогда, может, бай семье его хлеба даст маленько.

— Выходит, не от любови к барину, а с отчаяния на рожон лез, бедняга? Ну, пущай идет с богом.

— Айда, Касым.

Этот не побежал. Уверившись в отпущении своем, поклонился издали казакам...

Звенит, гремит, гуляет кабак. Васька подскочил:

— Чего задумался, атаман наш удалой? Али новый ясырь брать замыслил? Веди! За тобой хошь на край света!

— Думаю вот... Поговорка есть: ворон ворону глаз не выклюет. Отчего ж человек человеку голову оторвать готов? Неужто вовек и у всяких народов так: у кого богатство — у того и власть, а остальным хошь пропасть?..

Филька Соловаров палец вверх поднял:

— Знатко, надобно богатым быть, и вся тут премудрость.

5

Колокола не звонят — плачут голосами человеческими. Возносятся их жалостные звоны-плачи к небу пустому, к солнцу нещадному, молят у бога дождика для пашен, как молит голодный ломтик у богача. Дай-й, дай-й, дай-й, господи! Спаси от глада и мора, грядущего в знойном мареве на земли иссохшие! Несутся в звонах тех слезы баб, мужиков, детишек: господи милостивый, спаси! И без того худо, страшно живется в краю приграничном: и от басурманских набегов разор, и тяжки подати государевы да поборы господские, надрывна заводская работа. Спаси, господи, люди твоя!

Крестный ход после молебна в поле возвращается к храму. Впереди лавошник благообразный фонарь несет, За ним, справа, другой мирянин с крестом запрестольным, а слева третий, с иконою Пресвятой Богородицы. Потом хоругви несут, за хоругвями священник с дьяконом. Хворый старичок-дьякон от зноя изнемог, большая свеча в руке его на сторону клонится, кадило за рясу цепляется, голос старческий дребезжит. Псаломщик Тихон, в первом ряду певчих шагая, за стариком приглядывает: то кадило поправит, то свечу, то самого старца за локоть поддержит.

За певчими следует управитель с семейством, комендант Тарковский, уставщики, мастера, плотинные, прочая заводская старшина. Казачий пятидесятник Анкудинов ковыляет на нетвердых ногах, двумя десятниками подпираем, — ему тоже охота дождичка, ибо от жары хворь его усугубляется. Пот с него каплет, пропахший винным зельем. Далее простой люд идет, казаки, солдаты. В руках свечи восковые, и не колеблются их огоньки в безветрии, не видны в солнечной яркости.

Гореванов с толпою шел, подпевал клиру; в годы отроческие при монастыре Никольском едино что радовало — пение стройное, слуху и сердцу приятное. Но когда с полей ко храму крестный ход возвращался, ослаб голос его, стало пение отрывочным: весь обратный путь не образ девы Марии созерцал — иной, земной образ искал в толпе, и сарафан до голубизны выцветший, словно вот из этого неба сшитый. Что ж, крестный ход — дело святое, да шествуют в нем люди грешные, не всяк только на поповские гривы любуется... Баб молодых, девок на молебствии множество, есть на кого любоваться. Девицы на выданье, вдовушки, да и замужние молодухи на пригожего десятника глазками поводят: дождик надобен, а и добрый молодец тоже... Потому-то иная, приблизясь, — очи на свечечку опущены, щеки не жарою разрумянены, — шепнет меж словами молитвенными: «Каково поживать изволите, Иван Федотыч?» Поклонится учтиво: «Вашими молитвами, Авдотья Харитоновна», — и сызнова выцветший сарафан взглядом выискивает. А девка та и незнакомая вовсе, единожды видена, и то в месте недобром, в месте правежном...

Казак Ахмет, нареченный при крещении Савкой, рядом идет, свечку несет, шепчет:

— Николка, ты добрый! Мне лошадь обещал — дал. Гляди, свечку тебе несу. Николка, дождика нам дай! Видишь, люди просят, батька-поп кричит — почему не даешь? Николка? Башкирски муллы тоже дождика просят, аллах тоже не дает, пошто, а? У тебя, видно, воды нету, у аллаха нету. У какого бога вода есть? Тому богу свечку свою отдам...

— Ахмет, святым грозить нельзя.

— Осерчают? Вах! Все начальники таки: просишь — не дают, ругаться станешь — бьют...

Рослый, дюжий мужик все время заслонял, не видать из-за него... Иван отстранил сермяжную спину, вперед стал пробираться. Сухая горячая пыль вздымается, в нос, в глаза порошит, навертываются слезы, и чудиться людям — то от молитв в небе влага копится... Но пыль, только горячая пыль.

Догнал. Девка как девка. Одежею не боярышня, красою не царевна. Да станом крепкая, ладная. Ручонка маленькая, да не только для свечи сподоблена — вона как тогда за плеть схватила цепко, сильно. Такие девки что в избе, что на огороде, что на фабричной работе иного мужика ухватистей. А доля их и мужицкой горше...

Шествует крестный ход в благовесте, в молитвах, в пыли... Иван девчонку обогнал чуток, поглядывает искоса. Белый плат повязан до глаз, видно личико округлое, ресницы опущены, губы совсем девчоночьи, припухлые, молитву шепчут. Ах ты, птаха малая в перышках голубых, слышна ль на небеси сердечная мольба твоя, видна ль оплывшая в зное свечечка восковая? Хотелось заговорить, про отца бы спросить, что ли, — не отважился: молитве негоже мешать. Да и обидел отца ее, хоть не своею охотою бил. Не своею охотою, по господскому велению — так отчего совесть неспокойна? Не оттого ль, что он, десятник казачий, саблю и пистоль при себе имея, приказу жестокому не перечил?

Но мужик-то коня пропил... Ежели всяки непотребства прощать, этак и весь завод пропьем. Строгость Руси надобна, ибо велика страна, и народ в ней нраву разного. Так где истина? Или посередке меж добром и злом? Жестокостью и прощением? И где в той истине, на каком ее краю десятнику Гореванову себя блюсти?

— Куды путь держит атаман наш? Пошто буйну голову повесил? — улыбается бородатый Афоня Пермитин, плечом подталкивает. — Али спишь на ходу, ровно конь заморенный? Зайди ко мне в избу, испей бражки.

— После молебна да сразу бражничать?

— А чего? Выпьем за дождик, авось это крепше молитвы тучи двинет.

Уходит вдаль голубой сарафан, платочек белый...

— В другой раз, Афоня. И без браги голова дурна — напекло.

— Ну и бог с тобою. Ахметша! Пошто за Иваном тянешься? Ты за мною айда, зальем попову молитву.

— Верно, Ахмет, ступай-ка с Афоней.

За воротами острога, за мостом через ров в обе стороны расползся выселок. Избы здешние низки, закопчены, ютится в выселке нищета, голь перекатная. Избенки ставлены наспех, сложены из чего бог пошлет, жительствовать в них долго выселковцы не чаяли. Бывало не единожды: в налете внезапном ордынцы дотла выселок выжигали, и сызнова он возникал. Бывали налеты и свои: солдатская команда беглых лавливала. Барышники, лавошники, господа заводские и прочие состоятельные худородный выселок не жаловали, побаивались в одиночку по кривым проулкам хаживать. Скудно, смутно прозябал выселок.

Вкруг Ивана собачня заходилась лаем, свирепствовала. Гореванов ножнами песью стаю пуганул, подошел к развалюхе, куда голубой сарафан скрылся. И уж коль явился, зайти следует.

В сенцах не поберегся, головой о притолоку треснулся.

— А ты кланяйся, когда в наши хоромы пожаловать рискнул, — встрел его насмешливый голос.

День был на дворе, а в избухе сумрачно. Поморгав, пригляделся. С улицы, со двора избушка не красна, ветха, а в середке столь опрятна! Стены белены, пол земляной ровен, дух здесь чистый, травяной. Тесно, бедно, а пристойно. На дощатых нарах белая холстина. Под лоскутным одеялом мужик лежит спиною кверху. Иван шапку снял, перекрестился на передний угол.

— Здорово, хозяева!

— О-о, гли-ко! Опять пороть? И то, заду моему полдюжинки горячих еще недодано. Спущать штаны али посидишь, отдохнешь сперва?

— Лежи знай, не зубоскаль. Проведать пришел, как ты теперича вроде крестник мой. Полдюжины горячих бог простит.

— Бог-от простит, он милостив. Комендант — навряд ли. Ну ин садись вон на лавку. Водочки бы тебе поднести, да нету, уж не взыщи, служивый.

— За водочку с тебя взыскано довольно. Не чарку вымогать пришел я, а просить за битье не злобиться.

— Что ты, батюшка! Вот оздоровею — в ножки поклонюсь за битье твое милосердное!

— И ты лежал молодцом. Голосил таково отменно, что и дочерь твоя спужалась.

— Старался. Ажио в кашель ударило. Кабы не ты, господин комендант в усмерть забить мог! Противу его лютости твоя порка — баловство. Вишь, счастливый я: страшна плеть, да не дал бог околеть. Скоро подымусь. Подживет спина — и иди робь, Кузьма.

— Тебя, что ль, Кузьмою звать?

— Ага.

— А по батюшке?

— Как Стеньку Разина — Тимофеич. Только разные нас Тимофеи на свет божий пустили. Степан-то Тимофеич сам горазд был ударить, а меня, Кузьму Тимофеича, всю жизнь другие колотят. И то: он атаман, я мужик. Должно, так уж мужика бог устроил: душа богова, тело государево, спина барская. Ништо, я привыкший. Коль долго не бьют — скучаю: ах, начальство про меня забыло! И таково тоскливо станет, что выпить охота. Ну и выпью. Глядишь, и бьют. Живу дале весело.

— Ты стерпи, не пей.

— А пошто? Я выпью — доволен.. Начальство выпорет — тоже довольно. Всем удовольствие!

Экий мужичок веселый. Лежит пластом, а боли и злости не сказывает. Из-под лохматой брови озорной глаз на казака поглядывает, в голосе надтреснутом ни стона, ни жалобы. Телом худ, да душою крепок Кузьма Тимофеич. Поди, и дочка в отца удалась...

— Девка-то, где твоя?

Спросил и покаялся: ощетинилась бровь, стал остер глаз, голос глух.

— Сказывал ты, будто меня проведать пришел? Вот меня и проведай, как хошь, а дочерь не трожь. Она тебе покуда не крестница.

Гореванов сам на слово скор, но промолчал на сей раз. Неловко ему стало. Отвернулся к окошку, смущение пряча. На улице пусто. Под заплотом пес лежит в пыли, кусает блох в паху. Иван псу обрадовался: нашел тропку, куда разговор свернуть.

— Собаки у вас заполошны, прямо разорвать ладят.

— Умнейшая животина! — отозвался Кузьма охотно, по-прежнему весело. — Они обережа наша. Кто сюды сунется — царский писец али с товаром купец, милостивый барин аль злой татарин, — они и взлают, а мы глядим в оба: на коленки пасть, на брюхо лечь аль оглоблей хрясь да в лес убечь.

— Складно баешь, Кузьма свет Тимофеич, — обрадовался Иван, что хозяин за неугодный вопрос не осерчал. Поднялся с лавки. — Прощевай. Оздоравливай. Еще зайти дозволишь ли?

— Приходи, ежели твоя милость будет. А не придешь — ишшо лучше, собакам лишний раз глотку не драть.

На другой день горевановцы в дозор ходили — все ль окрест покойно, нет ли угрозы какой землям приграничным. Но все тихо, слава богу. Жара, безлюдье. Лишь за полдень, когда казаки, вконец изопрев, перед березами дремали, Гореванов и Филька завидели далеко-далеко в стороне восточной людей малым числом и с пяток телег. Филька догонять навострился:

— Кажись, беглые. На башкирские земли тянутся. Пойду казаков подымать.

— Кони заморены, не поены. Да, может, и не беглые. Может, за солью обоз. Не наше дело.

В Башанлык к ночи подъехали. Иван пятидесятнику сказался: никого не видали, кроме обоза купецкого, что за солью, должно полагать, на Ямышевское озеро шел.

Еще день на всякие службы срасходовался. Покончив с делами, воротился Гореванов в избу свою. За стеною жужжит прялка хозяйки, у которой он на хлебах. Голосенки ребячьи. Хозяин на дворе лошадь распрягает, покрикивает. От застенных чужих шумов домовитых Ивану грустно сделалось. Спать эку рань неохота. Пойти разве к Кузьме, проведать? Обрадовался даже, будто лишь сейчас придумалось...

Мимо кабака проходя, завернул, бутылку вина купил. День воскресный, час не поздний — в самый раз идти гостевать.

Солнце на лес легло, когда он, собачьем облаен, на Кузьмов двор вошел. За избушкой огородишко, на четырех грядочках редька, лук, репка зеленятся. И поливает грядки Кузьмова дочка. Господи, до чего в работе баска, все-то ловко у нее, сноровисто...

— Бог в помощь, — шапку снял.

Поклонилась. Платочек поправила до бровей. Коромысло подхватила, ведерки лубяны, да и пошла бороздою, словно плыла над зеленью ухоженной... За соседским заплотом скрылась, не оглянулась. Вздохнул казак: хороша Маша, да не наша... Направился в избу.

Не вовремя наведался, — или тот, другой гость не вовремя? — сидит у Кузьмы дьякон церкви Преображенской, отец Тихон, Гореванов с поры отроческой, монастырской, недолюбливал особ духовных. Отца Тихона во храме видывал, но знакомства с ним не водил.

Дьякон, молодой еще, облика смиренного, со скамьи встал, казаку поясной поклон отвесил. Волосы жиденькие, белесые, сзади в косицу заплетены, лицом бел и тонок, одет в подрясник потертый, холста домотканого. Скопидомны, жадноваты служители божьи... Гореванов в угол покрестился, хозяину и гостю поклонился достойно, сел... Тогда лишь присел и дьякон — руки в рукава, очи опущены долу. Кузьма Тимофеич неловко, боком сидел на ложе сенном. Глядел на Ивана неприветно, дьякону подмигнул:

— Слыхал, отче, к Каменскому выселку опять неведомы ватажники набегли. Отчего така напасть, а?

Отец Тихон ответствовал негромким приятным голосом:

— По грехам нашим господь наказует...

— Ты все про грехи. А по моему разумению, оттого лихие людишки балуют, что казаки наши замест караульной службы по гостям гуляют. Ведь оно как: чей ни грех, а крестьянину поруха за всех.

Гореванов понимал: уйти бы отсюда надобно, чужой беседы не рушить — незваный гость хуже лихого татарина. Однако слово сказано не только ему обидное, а и всему казачеству в укор несправедливый...

— Зряшно баешь, Тимофеич. Каменских коровенок наши служивые отбили, хозяевам отдали. Ватажка разбеглась, не слыхать их теперь. И вот чего, дядя: ежели я тебе не люб, то и сказывай прямо, всех казаков не порочь.

Зол, неласков ныне Кузьма Тимофеич. С того ли, что на заду ему сидеть больно, ерзает, умоститься ладом не может.

— Хошь, казак, чтоб тебе прямили? Изволь! Но и ты без утайки ответствуй: чего ради сюда ходишь? Меня, убогого, проведать? Эка забота приспела! А не тайный ли сыск замыслил? Так помни: в выселке не только собаки злы...

Белое лицо дьякона болезненно изморщилось.

— Окстись, для чего речешь гостю дерзостно? Какой сыск? Нешто мы крамолу замыслили? Мы, господин десятник, беседу ведем благонравную, более в рассуждении жития пристойного, христианину подобающего...

Но Иван уже шапку в охапку.

— Не впрок вам беседа такова, ежели казака от ярыжки не различили. Прощевайте, беседники благонравные.

— Прости великодушно, хвор Кузьма, оттого и речи ведет неразумны. — Кузьме перстом погрозил: — Грех тебе, грех! Гордынею преисполнился, раб божий!

Кузьма привстал, избочась.

— Ладно, не серчай, служивый. Может, и сдуру поклеп я возвел. Да в диво мне от чинов воинских забота добрая. Ты сядь, смени гнев на милость. — К дьякону обратил растрепанную бороду. — Гордыня, баешь? Какая, братец, гордыня, коли в скудости ныне. В кои-то веки пришли ко мне человеки, а нету винца поднести, чтобы душу отвести. Вот грех-то в чем!

Гореванов, остыв, полез за пазуху, бутылку зеленую вынул. Отец Тихон покачал укоризненно головой. Но Кузьма воспрянул, над столом воспарил драным голубем.

— Гляди-ко! Дьякон, ликуй! Раб божий Кузьма, на сей земле мученик, ныне благодати удостоился. Хошь покуда не от бога, от десятника — все одно благо!.. Ты, милок, пошарь-ка на печи, добудь луковку, мы ее с солью вкусим.

Приговаривая, кособоко проковылял к полке, принес себе чарку берестяну, казаку — оловянну, дьякону, по чину его духовному, — лампадку синего стекла.

— Желаем тебе, казак, сколь можно дольше в седле держаться. Отче, не вороти рожу-то, благослови трапезу.

— Вредоносно тебе зелье сие, — укорил дьякон, благословляя все ж чарки и нарезанную луковицу. Выпили. Кузьма крякнул, защурился, подышал.

— Теперь, брат, со всех концов я распробовал, какой ты хорош человек. Другой раз на правеж поведут, уж сделай милость, изволь самолично постегать. От душевного человека и битье приятственно.

— Ежели вдругорядь коня пропьешь — постегаю. Конь, он как друг, разве можно его продавать?

— Продавать? Что ты, парень, нешто я на таку пакость себя уроню?

— Вот те на! Куды ж лошадь девалась?

Мужичонка плечами обвис.

— Не продавал я, видит бог...

— На вино променял?

— А? Да выходит так. Охота есть, так послушай, будет молодцу наука. Вишь, тогда о полдень доехал я до постоялого двора. На горе мое денежка в кармане завелась. А денежка у нашего брата покойно не лежит, она там шевелится. Дай, думаю, щец похлебаю. Сперва же чарочку малую приму с устатка, выпил. Думаю: что я, щей не едал? Хлебца пожую — и ладно. Ну-кась еще одну выпью. Потом целовальник сам третью налил — не выливать же обратно. На хлеб денежки и не хватило. А жара — не приведи боже... Ну и пробудился ввечеру, во дворе на наземе почиваю. Азям на мне, шапка при мне, лапти на ногах — лопотина дырява никому не нужна. А лошади нету! Полон двор лошадей и телег, а моей каурки не сыскал, ищи-свищи... Голова тяжела, а от горя и сам тяжел, белый свет помрачился... Бегаю, всех пытаю: не видали каурую мою? Постояльцы смеются: пропил-де и заспал. И пошел я, братцы мои, пешком по дороге. Иду, шагаю, а в глазах-то все плывет, туманится, черен свет кругом... За околицу вышел, где никто меня не видит, лег в пыль придорожну — нету силов никаких... Округ меня полынь, трава горькая, и во мне полынь, горечь...

Лохматые брови на переносье изломились, надтреснутый голос перемежался кашлем, всхлипом ли.

— Лежу горюю. А от крайнего двора пес, огромадный волкодав, стон мой услышал, набежал, рычит на чужого... Так не рванул же, сударики вы мои! Пес, зверь, а понял — в беде я великой! Он мне... он мне руку лизнул... лег поодаль да так жалобно заскулил... И, братики мои, от песьего к горю моему разуменья улился я слезьми, ровно баба неразумная. Так и плачем двое у околицы села чужого, проезжего...

— Так надо было коменданту и обсказать.

— Сказывай, не сказывай — лошади-то, голубушки, нету. А коли нету, то меня к ответу... Езжу по градам и весям, гляжу — сколь много неправды кругом деется! У кого сила есть — тот совесть потерял. У кого совесть — бессилен тот. Таково обидно станет, прямо хошь в омут головой! А и в омут не можно, потому как дочерь одна останется, без защиты на сем свете жестоком...

Иван сказать хотел: «Какой из тебя защитник...» — да смолчал. Без того Кузьме ныне худо. Хоть бы дьякон молвил утешное слово.

Дьякон и впрямь молвил, будто мысли Ивановы услышал:

— Смятенна душа твоя. А ты смирись, раб божий. На бога уповай, он есмь добра и зла мерило. Токмо в молитве ищи покой для души страждущей.

В словах отца Тихона звучала примиряющая, баюкающая грусть, в негромком голосе — сочувствие. Кузьма кивал согласно, — может быть, словам благостным, может, — своим мыслям. Гореванову такое поповское утешение не понравилось.

— Молитва только богу угодна, от мерзавцев же ею не отмолишься. Про мерзавцев в писании толково сказано: око за око, зуб за зуб.

— Да ежели силы нету? — вскричал Кузьма.

— Когда один молится, другой вино пьет, третий над ними твори, что хошь. Ежели те двое протрезвились бы, хватило б, чай, силы за наглость третьему-то зубы выбить, глаз подбить.

Дьякон оглянулся на дверь, на окно. Перекрестился. Кузьма подумал, спросил:

— Ну и как мыслишь ты всех враз отрезвить?

Вот этого Иван не знал. Прервалась беседа.

Светлый вечер пал на Башанлык. Но не принес желанной прохлады, сухо дышал в полое окно запахами пыли, дерева, жухлой травы и дымком костровым — бабы выселковые по дворам огоньки развели, похлебку варили.

— Что ж мы эдак, друзья-товарищи, — тряхнул Кузьма нечесаной башкой. — На доброй встрече да невеселы речи? Тут мы — корень царства всего: воин, поп, мужик. Живем все поврозь, так хоть выпьем дружно! Пей, дьякон. Будь здрав, служивый, Как имечко твое крещеное?.. Пей, Иван-воин.

Опорожнил чарку, понюхал луковку. Улыбнулся.

— Вот и гоже. Все ж хорошо жить на белом свете!

— Экой ты неунывный, — усмехнулся Иван, лук от него принимая.

— А поскулил маленько — и будя. Больших удач господь не посылает, так надо и малым радоваться. Вовсе-то без радостей нешто можно? Коль жизнь не всласть, на кой пес она? Песню, что ли, а?

Взмахнул руками, сморщился от боли в спине. Но упрямо крякнул, завел надтреснутым голосом:

Гулял, гулял молодец

По зеленой мураве...

Дьякон застенчиво улыбнулся и покрыл мягкой грустью тонкий плач Кузьмы:

По зеленой мураве, по студе...

Ох, по студеной по росе...

Глянул на Гореванова, устыдился и смолк. А у Кузьмы голос окреп, лихо взыграл:

Да соколом поглядывал,

Кистенем помахивал...

Прощаясь, Иван положил на стол монетку пятиалтынную.

— Мы, Тимофеич, выкуп за ясырь взяли, так вот...

Кузьма назад монетку отодвинул.

— За винцо спаси тя Христос, а деньги не приму, не прогневайся.

— Голодно вам...

— А кому сыто? Милостыню подавать ступай на паперть церковну. Да не серчай, что за соглядатая тебя почел было. Думал, беглых вынюхивать приволокся. Прости, братец.

Вышли с дьяконом вместе. Иван подумал, что близкими товарищами им не бывать, но все ж отец Тихон супротив иных духовных лиц — поприятнее будет.

Кузьмова дочка и в сумерках над грядками хозяйствовала, траву сорную выпалывала. Казак улыбнулся труженице пригожей, дьякон благословил.

6

Услышало небо людскую мольбу, да поздно — август к исходу шел, когда хлынули дожди не в добро обильно, гноя копенки сена, по травинке мужиками собранные. На пашнях низинных, сгубленных летней сушью, теперь лужи стояли, и от струй неуемных пузыри по ним плавали. Грядущая зима голодной виделась: ни людям хлеба, ни скотине корму. С первыми снегами, того и гляди, башкирские ватажки набегать начнут, тем же бесхлебьем гонимые на разбой. Станут зорить нищие деревнешки, последнее отымать, в полон хватать на продажу.

Но покуда не приспело ватажкам время, казаки в Башанлыке службу несли малую. Разве что в ближний дозор иной раз комендант либо пятидесятник нарядит.

Казаки беломестные имеют земельный надел, избу свою, хозяйство, им при любой погоде забот невпроворот. А которые черные, безземельные да бессемейные, те по избам скучают, бражку попивают, ежели есть она.

Гореванов бражничать не любил. Вечерами, от службы досужими, в выселке был частый гость. С собою не лукавил: дескать, Кузьма Тимофеич мужик занятный. То есть он хоть и вправду занятный, да не к нему только шагал по грязи, укрывшись кошомной попоной: любо ему на Ефросинью свет Кузьмовну глянуть, как прядет она, рубаху отцову латает, либо еще что — на все девка расторопна. Когда непогодь, мокреть на дворе — уютно сидеть в домовито ухоженной избенке, степенные беседы вести с хозяином, украдкой засматривая на пригожее девичье личико, освещенное лучинным огоньком, да маленькие сноровистые руки. Днем видывал ее у заводских амбаров — с другими девками, с бабами рогожи плела, кули сшивала. Но там, во многолюдстве, не станешь же ее разглядывать. А здесь, в избе либо на огороде, иной раз и словом переброситься можно. Фрося, не в пример отцу, молчальница, скромность девичья в ней уважения достойна.

В избе Кузьмы и дьякон Тихон — частый гость. Сидит, смиренник, руки в рукава и тоже на девицу взглядывает. Подрясник на нем беден, потерт, да опрятен, сапоги много поношены, да завсегда свеже дегтем смазаны. Иван, ближе знакомство сведя, к дьякону, притерпелся. Хотя, и церковная он крыса, но чистоплотен нравом. Худо одет, но не от жадности поповской, а от бедности праведной.

В башанлыкском приходе любой мирянин сказать мог: дьякон Тихон благонравен и учен изрядно, только чудной маленько, не от мира сего человек. Да и дьяконом-то он не был, хоть и называли его так миряне по простоте душевной, а состоял при храме всего лишь псаломщиком. В училище монастырском преуспевал Тихон во всяких науках, поведения был весьма похвального, в Башанлык приехал с отзывом отменным. Надлежало ему в скором времени сочетаться браком с поповною из соседского прихода, и после сего уже в сан духовный его рукоположат, и станет Тихон настоящим дьяконом. Невеста, женитьба, грядущая церковная судьба его в епархии были заранее предрешены, так что оставалось Тихону только отдаться воле божьей да следовать путем, предначертанным свыше. Прихожане с первых дней так его и звали: дьякон Тихон, никаких сомнений на его счет не имея.

Сам же он, наоборот, имел сомнения: должно, в монастыре его либо недоучили, либо переучили — зачудил вдруг отец Тихон, умствованием неуместным сам себе благодатную стезю, как плугом, перебороздил... Съездив раза три в соседский приход, в дом невестин, объявил предреченному тестю, что жениться не желает и не станет. Поп, скрепя сердце, по-хорошему его вопросил, какая на то причина. А Тихон и причины-то настоящей не обсказал, сослался, что нету-де промеж них с невестою никакой любви, а поелику ее нету, то и венчаться грех и обман. Поповна была уже не первой молодости, посему ее родитель прибег с жалобою к башанлыкскому попу — вразумить жениха егозливого. Тут всем церковным советом наставляли супротивца и псалмы царя Давида ему чли, и под конец бранили матерно, добра ему желая, а он только крестится да про любовь им долдонит голосом тихим. Такое упрямство явил, что все диву дались. При чем тут любовь, ежели сулят дьяконский чин, а после тестевой кончины быть попом в приходе хлебном! Не преуспев, отступился совет церковный: пущай-де прозябает упрямец во псаломщиках, ежели дурак. Поповне иного жениха сыскали.

Тогда принялись Тихона прельщать вдовушки да родители дочек на выданье: жених хотя и бестолков в делах житейских, да смирен и непьющ, и то дар божий, а семейная жизнь заставит выкинуть из башки пустые про любовь мечтания. Вдовушки в храм зачастили; Христу крестятся, на псаломщика воздыхают. В избы, где девка-невеста, с почетом Тихона зазывали на пироги, винца ему подносили. Он выкушает чарочку единую, от второй открестится, пирога отведает, благодарность хозяевам изречет голосом приятным да и уйдет себе на церковное подворье, где обитал в пристрое поповского дома. Не токмо что жениться, а хотя бы приласкать ненароком какую-нето бобылку Тихон не соблазнялся. Испытав его на все лады, отступились вздыхательницы.

И оказалась совестливая душа Тихона от всех прочих башанлыкских душ как на отшибе: духовное сословие пренебрегало им за строптивость, женское — за невнимание, казакам поп не товарищ, работному люду недосуг беседы благие. От былых надежд осталось только прозванье: величали миряне псаломщика по привычке отцом дьяконом.

Скудость и одиночество переносил Тихон с твердостию. Кормился крохами, что уделял псаломщику поп от мирских подношений, и крохи те жалки весьма. Сам Тихон с бедных башанлыкских мирян ничего не брал — грех-де сымать с нищего суму. Сам горенку тесную обихаживал, лопотину свою стирал, кормился жалованьем скудным да грядкою на поповском огороде. Всегда охотно навещал он убогих, болящих, утоляя страданья их кротким словом. Того ради и к Кузьме хаживал. Но только ли? Гореванов мысленно рядом ставил отца Тихона и Фросю... Нет, какая из нее дьяконица! Ну а казачкою была бы подходящей?..

Дьякон — молчун, редко в беседу встревал. Сидел, руки в рукава, будто холодно ему на сем свете... Молчит да слушает, как Кузьма, за день в одиночестве наскучавшись, без оглядки словами сыплет:

— Бегут работные, ох, бегут... — говорил с одобрительной веселостью, нюхал луковку. — И то: к черту-дьяволу пойдешь, коли жить невтерпеж.

— Не поминай лукавого, бо вездесущ враг рода человеческого.

— То и беда, отче, что лукавство всюду. Корысть, насильство. Сам бог велел работному с завода бежать. Э, разве поп да казак поймут мужицку тягость! Вот я — не приписной, не крепостной, вольный, кажись, а в кабале всю жизнь. А которые к заводским работам приписаны, им каково? Мужик землю пашет, хлебушко растит себя и семью кормить — то одна кабала. Заводская каторга — другая, еще тяжче. Да третья — подать государева.

— За приписных мужиков подать заводская кантора платит, — сказал Гореванов.

— Ага — два гроша в день. Еще и кормит — горстку муки, с толокном пополам. Эко сыто-денежно! Да и те корма не даются задарма: за два-то гроша требуют работу безжалостно, с пяти утра до восьми вечера. И в деревне хозяйство тож работы требует — на казенных-то харчах кабы не зачах. А подать! К примеру, ребенок в семье народился, бог сынка дал, в старости кормильца — то радость? Плясать али слезы лить? Сынку, скажем, неделя от роду, а ежели записан в бумагу ревизскую — плати за него тятька, ровно за работника могутного, семнадцать гривен подати. Да свой отец, старик, ветхий, немощный, — и за него, как за работника, еще семнадцать гривен. Да родной брат от заводской каторги — не вынес — в бега ударился, и за него плати сполна. Как за всех подать отдашь, по два гроша в день получая? Еще и писцы канцелярские обманут, уставщик штраф, сдерет. Да при барском гневе палачу, чтоб не всю кожу со спины спустили. Да попу, чтоб урожай вымолил. Вот и посудите, что мужику милее — вечно в муках жить или на чужбине голову сложить? Едино, что на месте держит, — с робятишками да бабами далеко не убежишь.

— Тише! Уймись! — Дьякон замахал руками. — Умствования предерзостные оставь, всуе они и во вред. Чрез соблазны, тако ж чрез строгости начальства ниспосланы всевышним испытания рабам божьим. Сказано: несть власти, аще не от бога. Все в руце его...

— Эх, дьякон! Твое смирение и есть — вред! От нашей кротости у них, супостатов, еще боле лютости. Казак вон правду баял: бей мерзавца по зубам, чтоб и у него смирение в нутре завелося. Так, что ль, Иван-воин?

Гореванов тоже не согласился с дьяконом.

— Послушать тебя, так что ни дьячишка, то помазанник божий. Всяк прыщ на мужичьей шее — свят будто. Нет, врагов своих никогда не возлюблю.

— Верно, казак! — хмельно блестел глазами Кузьма.

День праздничный был, сентября пятое число — тезоименитство государыни цесаревны Елизаветы Петровны. Ради праздника и зная Кузьмы слабость, принес Гореванов вина. Оттого да от досуга праздничного — разгладились морщины, помягчали лица, запросились из души беседы на язык.

— Братцы мои! — Кузьма кулаком взмахнул. — Была б у меня силенка хошь малая, я бы... ах!..

— То-то, что «ах». Бодливой корове бог рог не дает.

— Поглядим еще! Дайте срок, скажу словцо им, энтим...

— Не похваляйся всуе, раб божий. Что воздвигнешь в оборону себе, терпения кроме? Истинно мудрость гласит: мужик терпением силен, нищетою богат...

— Всю жизнь терплю, дьякон. Не из страха за себя, никчемного, — за дочерь страшусь... Но дайте срок, я скажу!..

Вошла Фрося — она у хворой соседки хлопотала, — и мужики хмельную беседу оставили. Гореванов и дьякон поклонились девице. У казака пряник в кармане приготовлен, но угостить не посмел. Кому-то Фрося достанется на радость, на беду ль?.. Непросто бедняку уберечь жену пригожую от распутства господского. Защитою будет разве что мужний сан, ежели, к примеру, за священника выйдет, либо сабля, ежели за казака.

7

Комендант Тарковский спровадил казаков горевановского десятка в дальний дозор: пройти близ улусов башкирских, не замышляют ли разбоя улусники. В ту пору конь Ивана охромел, запасной же не объезжен ладом, дик под седлом. И ослушался десятник: замест себя головою в разъезд Пермитина послал — Афонька мужик основательный, очертя голову в свару не кинется, людей зазря не погубит. Сам же Иван, коменданту не доложившись, в Башанлыке остался. Негоже так-то, да ни к чему лишний раз начальству досаждать оправданьями. И ослушанье это одну беду отвело, другую насунуло. Не дано ведь человеку знать, где его беда застигнет — в ратной ли сечи или дома на печи.

Весь день со двора не выходил, доносчикам досужим на глаза не попасть бы. Смазал коню дегтем пораненное копыто, чистой тряпицей обвязал. Пошел в избу седло чинить.

Тут прибег чужого десятка казак. На икону не окстясь, шепнул весть тревожную:

— Счас был на канцелярском дворе, твою девку видел...

— Какую это мою? — усмехнулся Иван, а у самого сердце дрогнуло: видали, чай, на Башанлыке, в чью избу на выселке он повадился.

— Ну, Куземки Бесконнова дочку. Ее комендант в покои свои увел...

Выпало седло из рук, звякнули стремена.

— Сама шла?

— Куды денется? Велел ей в покоях полы скоблить. Знамо, какие полы, не перву девку портит.

Сапоги враз на ногах, сабля на боку, пистоль за поясом.

— Ивашка, я пеше прибег, дай коня, с тобою пойду.

— Нет, уходи да помалкивай. Коли что — один я в ответе.

На запасного коня полудикого да плетью его — бурей вырвался из двора жеребец, понес бешено, собак яря, кур пугая. Во двор канцелярский ворвался, прянул с коня, захлестнул повод за бревно коновязи. Заметя, что не в себе казак, загородил ему часовой путь в барские покои.

— Не велено.

— Прочь! Дело спешное, — отстранил ружье, прошел. Солдат видел утром, как горевановцы в дозор уходили, поверил: издаля десятник воротился, видно, и впрямь спешная весть.

Через три ступеньки шагая, по лестнице наверх взбежал, толкнулся в запертую дверь. Ударил кулаком. Стал сапогами бить. Пока не рявкнули там:

— Кто?!

— Я, Гореванов! Отопри скорее, барин! Спешное дело!

— Какое дело? К Анкудинову беги...

— Пьян Анкудинов, отопри, ино беда великая сотворится!

Засов лязгнул. Иван пнул дверь, она распахнулась, барина ушибла.

— Кан-налья, мать-т-т... — и присел Тарковский: в грудь ему пистоль направлен.

— Девка где?

— Ты пьян, пес!

— Сказывай, не то... — Пистоль к носу, учуял Тарковский запах пороховой из дула.

— Какая девка? Да ты, пся крев, грозить посмел! Да ты...

У барина минует оторопь — и, понял Иван, сей миг барская злость преодолит страх, кинется двуногий зверь солдат звать либо на пистоль прямо... Миг еще...

Но вторая дверь, что в опочивальню, заходила ходуном, изнутри по ней колотили столь же смятенно, как Иван только что. Оглянулся, промешкал Тарковский, Иван крутнул его за плечи спиной к себе, пистоль в затылок:

— Отпирай, барин.

У того шея и уши белы стали, как в муке обсыпаны. Пошел, от железного холодка плечами поводя. Неверною рукою нашарил в кармане ключ, не вдруг в прорезь им попал! Бух! — вдругорядь коменданта дверью треснуло, рык издал от боли, от страха, унижения. Фрося, простоволоса, кофта рвана, глаза сухо блестят, шагнула и — от пощечины мотнулась комендантова голова затылком в дуло... Смолчал.

— Стой! — ухватил Иван за руку Фросю. — Успел ли чего с тобою?

Вырвалась, вышла из горницы. По тому, как шла она, как стан ее прям несмято, догадался Иван: не успел барин...

— Ну, господин, падай на колена. Падай, не то в лоб свинец вгоню! Не предо мною, пред иконою, клянись! Давай зарок, что боле девки сей не коснешься. Сказывай: истинным богом клянусь и зарекаюсь... Ну же!

Холодное железо жгло затылок. Тарковский выдавил сквозь зубы:

— Истинным богом... клянусь... Будь ты проклят, шкуру спущу, изменник, вор, душегубец! Убери пистоль!

— Браниться пред иконою грех. Курок-то взведен, прижму чуть и накажет тебя господь смертно. Ну!

— ...И зарекаюсь девицу тронуть...

— А ежели нарушу...

— Ежели нарушу, да наказан буду смертию лютой... аминь...

Оглянулся, железа более не чуя. Казак уж у порога. Но пистоль нацелен.

— Вставай, господин комендант. Да помни впредь: казаки не баре, но их лучше стороною обойти, за обиды щедро платят. И насчет девки зарок помни накрепко.

8

С неделю Гореванов к Кузьме не захаживал. От комендантского гнева подале, ходил со своими в дозор часто, оставя Ахмета тишком приглядывать за Кузьмовой избой. Дома оставшись, с Пермитиным либо с Васькой Пороховым в избе своей вел беседы про дела казачьи. Спать ложился — саблю да пистоль подле себя клал.

Однако утеснений от коменданта не замечалось. Будто и не бывало меж ними стычки. И то: барину Тарковскому срамно про то болтать, а Гореванов на самохвальство не падкий. Не забыл, не простил комендант, но кто знает, когда и какую месть он уготовит.

Дождил сентябрь. Башанлык тихо лежал под моросящим небом, затаился в недобром безмолвии — не за горами уж зима, и будет она голодной ныне. Даже кабак, царево кружало, питухами теперь оскудел. Хромой балалаешник, трезвый и несытый, музыки плачевные наигрывал в лад редким захожим гостям. Лишь завод по-прежнему стонал, ухал молотами. Но и в его уханье что-то недоброе слышалось, водяные колеса у плотины скрипели надрывнее, будто и бездушные машины близкую людскую бескормицу загодя оплакивали...

От края до края заполонили, обложили небо низкие тучи, сыплет холодный мелкий дождь. Равнодушные тучи. Им дела нет, что надо же холмам, рощам, зверям, людям хоть на минуту, хоть изредка увидеть солнечный свет... Нет неба, нет солнца. Словно и не будет их уже никогда...

И под этот осенний дождь грянула на Башанлык странная тишина. День не праздничный, будний, рабочий — а завод не гомонит, не ухает, молоты умолкли, на подъездных дорогах таратайки не скрипят, возчики на лошадей не шумят, замер завод неурочно.

А перед двором канцелярским работная толпа, ропщет множеством голосов, сумятится. И, знать, некому тот ропот глухой расколоть криком властным, ременным хлестом: управитель в Екатеринбург отбыл, солдатская команда опять беглых ищет по уезду.

Тюрьма да контора — всему основа. Потому забор вокруг подворья высок и прочен, ворота железом обиты. От вражеской рати впору отсидеться, тем паче от толпы разбродной, неоружной. Но не таков господин Тарковский, чтоб — от кого? — от быдла немытого осаду терпеть! Кипит в нем голубая кровь — разогнать чернь, пороть, на цепь! Но как разгонишь — при тюрьме караул в пяток солдат...

Канцелярского подьячего малоприятная рожа приснилась Гореванову... К какой еще напасти экой сон несуразный?

— Да пробудись ты!

Не сон... Тьфу!

— К черту, к лешему, к Анкудинову иди! Я из дозора ночью приехал, спать хочу...

— Господин комендант за тобою послать изволил, неладное у нас деется! Бунт у нас! Подымай казаков, к конторе веди!

Подьячий, как утопленник: мокрый, грязью измазан — должно, полз бороздой огородной. Уж не до спеси, верещит слезно:

— Скорее, не то смертоубийства не миновать! К конторе подступили, слова воровские кричат, грозят!

Сел. Зевнул, потянулся. Обуваться стал неторопко. Пусть господин Тарковский потрясется да побесится. Но рядом трясся и бесился подьячий. И, видя сборы десятника мешкотные, по-иному заторопил:

— Гонец посылан в Михайловскую слободу за драгунами. Ужо наедут вскоре — кабы и тебе в опалу да пытку не угодить за промедление твое...

— Вишь, оболокаюсь, не в подштанниках же к коменданту предстану. Вот пороху к пистолю сухого надобно еще... Беги, скажи: счас, мол, будет Гореванов.

— Не-е, боязно. Я за тобою следом... Ох господи, владыко живота моего, сохрани и помилуй! Да собирайся, живее, матери твоей черт!

— Казаков собрать надоть...

На заводах в земле порубежной так повелось: казаки от ватажек разбойных оберегают, солдаты в посадах строгость блюдут. У каждого служба своя, в чужую соваться не след. Казаки про непокорство сегодняшнее сразу знали, но по избам сидели: не наша-де то забота. Коней седлали и выезжали с волынкою.

Как уже из улицы показались — шатнулась толпа. Вымокшая, рваная, бедная... До того бедная, что и не выказала страха пред силой оружной. С пустыми руками пришли работные. Ни дреколья, ни дубин, ни жердей. Головы, шапчонки войлочные, платки бабьи, хлещи их, секи, топчи...

— Гореванов, ко мне!

Из малых воротцев конторского двора в сопровождении капрала и двух солдат появился Тарковский, в треуголке, в мундире, при шпаге. Ястребиные глаза по толпе шарят, лица бородатые колюче щупают, зачинщиков выискивают. Безлика толпа пред ним оробелая. Выкриков крамольных не слыхать. И не угрозою веет от серого скопища. Молви слово, надежду сулящее, — на колени в грязь падут. Но у Тарковского иные слова наготове: зачинщики быть должны, сыскать их надо, уязвить толпу словом колким, обидным — пусть откликнется, кто горяч, себя пусть покажет...

— Кто работы прервать дозволил? Какой праздник у вас, скоты? Отвечать!

Пригнулись головы, как от грома небесного. Шевелятся посинелые губы, слов не находя. Велик для них чин коменданта, он казнить и миловать волен, и многих нещадно казнил, а чтоб миловать, того не слыхано.

— Пьяницы, подлое быдло, бунтовать выдумали?!

У капрала сабля наголо, у солдат к ружьям штыки примкнуты. За головами толпы высится плотный ряд казаков. И, входя в раж, комендант взялся за эфес шпаги.

— Плетей захотели? Будут вам плети! Кто крамоле зачинщик? Ты? Ты? Отвечать!

Гореванову с коня всю площадь видно. Темна и недвижна толпа, как в омуте черном вода. Уставщиков, мастеров, духовных — ни единого. Пришли из лесов углежоги, с рудников пришли рудокопы, коновозчики тут, фабричная обслуга, из деревень приписных крестьяне. Работная сила, скованная привычной покорностью. Не посвист разбойный — плач голодный заставил сюда идти. Падают слова коменданта в толпу, как в омут ночной падают камни — волн и брызг не видать.

— Казаки! Сабли вон! — сатанел комендант.

В ответ из глуби восплакал голос:

— Батюшка, рази мы бунтуем? Обнищали, силов нету никаких! Робенки голодною смертынькой помирают...

Гореванов отыскал голос: старуха морщинистая с младенцем на руках.

Плач ее всколыхнул омут...

— Пошто, барин, ругаешься?

— Добром твою милость просим — хлеба дай нам!

— Пашни посохли, сено погнило, чем жить?

— Ма-алча-ть! По работам ма-арш! Ну! Жить вам надоело?!

— Надоело, барин.

— Мы ровно кляча заезженна у хозяина нерадивого.

— Вели, барин, хлеба нам ссудить. Не то провиянтски склады разобьем!

— Все одно погибать, дак хоть поемши...

— Не вам одним грабить!..

Добился Тарковский. — теперь толпа угрозой вздымалась. Иглой блеснула из ножен шпажонка барская:

— Казаки-и! Слуша-ай! В сабли их, секи! Солдаты, стреляй! Бей, мать их!..

Солдаты вскинули ружья. Толпа качнулась штыкам навстречу, взмыли над головами каелки горняцкие...

От воплей дыбились, ржали кони. Гореванов поднялся в стремена, пистоль поднял. Выстрел оборвал крики. Глядят с опаской: мало казаков, да при оружии они. Один комендантов выкрик:

— Дурак! Не в небо, в крамольников пали!

Иван свысока, с коня коменданта взглядом смерил:

— А пошто? Кто крамольник? Не ты ли, барин? Дай хлеба им.

— О-о, измена!

— Ты и есть изменник, людей голодом моришь.

Тарковский понял, чего ждать ему теперь... Выставив перед собою шпагу, пятился к воротам.

— Капрал! Ворота запереть!

Откуда-то канцелярский подьячий вынырнул, устремился к коменданту, успел-таки во двор заскочить. Толпа, уже готовая было напролом идти, теперь, коменданта не видя, опешила. Работные толпились, всяк свое кричал.

— Айда по избам, — Гореванов своим велел. — Обошлось покуда без смертей, и то ладно.

Заворачивали коней, поспешно и угрюмо отъезжали с улицы. Ускакал и Гореванов. Смутно ему было. Сей день обошлось, но ведь это не конец.

— Ахмет, чего за мной тенью ходишь?

— Худо тебе, за вином не сбегать ли?

— Вином беды не залить.

Сел к столу. Ахмет у порога на пол, ноги калачиком. Сидели, сверчка слушали. Ждали бог весть чего.

На первых порах дождались Ваську Порохова да Соловарова Фильку. Васька влетел, сапог не сымая, веселый, жаркий, зипун нараспашку.

— Чего ж сробел, Ивашка? Посулил офицеру пулю, а не стрелил? Казаки с тобою во всем заедино, времечко гожее выдалось — солдат в Башанлыке нету. Айда, Иванка, мужичье там еще! Разнесем вдрызг контору ихнюю, казну возьмем...

— А дале чего? К утру драгунов жди.

— Дале — ищи нас, свищи! На Яике да на Волге такие ли дела учинялися!

— Пошто же ушел с Яика? Ты, Василей, не мути. Мы-то на конь, и прощевай, Башанлык, а куды мужики пойдут? У них тут и земля, и изба, и всяки животы. Робятишек, тятьку дряхлого в переметну суму седельную не посадишь, на кляче сошной от драгун не ускачешь. Нет, не путем ты баешь, Васька.

Порохов за ухом почесал, на Фильку оглянулся.

— Не путем, — Соловаров кивнул. — Затеять разбой, казну пограбить, самим бежать, а сотни людей на расправу покинуть — ладно ли так-то? Лучше, как Ивашка сделал, от тех и других отступиться.

Но Порохов, взбаламученный событиями, никак угомониться не хотел:

— Офицера-то все ж надо б кончить. Паскудник он! Башанлык вольным объявить. Завод порушили бы к такой матери...

— Надолго ли воля? Драгуны...

— Чего драгуны? Ежели с работными вкупе, не взять нас! Ты грамотен, умен, тебя атаманом!

— Пустое болтаешь. Своею башкой рисковать куда ни шло, а чужими жизнями играть не согласный.

— А и свою башку под топор совать неча. Беспременно уходить тебе надо, Иван.

— Верно, уходи, — поддержал Соловаров. — Не спустит тебе комендант.

— Измены никакой я не замышлял. Крови не дал пролиться, разве за то можно винить?

— Беги, Ивашка. Не ищи смерть, она сама тебя найдет. Замордуют на дыбе... Ой, братцы.! — Порохов зажмурился, головой покрутил. — От сабли, от стрелы, от пули помереть завсегда я готовый. Чтоб в полной силушке, в честной драке. Неволи ж, пытки — страшусь! Не приведи бог! Жуть... Ты, Иван, спасайся, пока цел. Хоть, я с тобой?

— Казаки ни при чем, с меня одного спрос будет. Я и отвечу. А бежать — нет. Тогда ославят: Гореванов — разбойник и вор.

— Тебе-то что? Когда себя уберечь надо, курица и та бежит без оглядки.

— Не уйду.

— Ой, пожалеешь! Ну, айда нето в кабак. Выпьем напоследок за здравие десятника нашего Ивашки Горевана! Чтоб ему, дураку ученому, набраться все ж ума да убечь.

Иван в кабак не хотел. Побранив его сожалеюще, они ушли.

— Ежели чего, нас свистни. Придем, выручим, — кричал Порохов, уходя.

— Ахметша, айда с нами.

— Не ходи, Ахмет, в кабак, — сказал Гореванов. — Домой ступай. Передай нашим казакам: ежели кто за мною придет, пущай не встревают, напрасно не рискуют. Иди.

Ахмет послушно сапоги надел, поклонился и ушел.

Но вскоре новый гость заявился — Афоня Пермитин. И тоже укором начал:

— Не гораздо сотворил ты...

— Знаю. Да как надо-то?

— А на рожон не переть бы. Коменданту не дерзить.

— Вот те на! Стало быть, голодных людей саблями сечь?!

— Не про то я. Но управителю грозить пистолем — это уж, братец, не одобряю! Наедут драгуны — и работным все одно битым быть, гиблое ихнее дело. А и на казаков ты беду накликал, почнут их зорить, пожитки отымать наши. Надо было коменданта хитростью обойти... Мол, сперва пятидесятнику Анкудинову доложусь...

— Анкудинов, как шум услыхал, так и запомирал, лихоманка его взяла, от дела хворостью открестился. Может, иначе и надо бы мне, да уж как умел...

— Ишь, опять дождичка бог посылает. Дороги размочило, беда! Разве что к полудню драгуны сюда поспеют...

— Тебе-то что? Ты, Афонька, не был с нами на площади, не схотел.

— Так ведь твово я десятка. И с меня спросят тож... — Еще помялся, покашлял. И сказал то, зачем явился: — Я тебе, Иван, не супротивник. Был ты нам хорош десятник. Только не обессудь, отойдем мы от тебя теперича... Которы казаки беломестны, велели прощенья у тебя просить — отстранимся, мол. Пойми, хозяйства у нас, детишки, бабы... Опять же коровенки, землица... Добро, у тебя ни кола, ни двора, вскочил в седло — и поминай как звали. Нам так не можно. — Он вдруг пал на колени. — Прости нас, ради бога! Совестно, да что делать, хозяйством мы привязаны... Ежели розыск учинится, мы бранить тебя станем, не серчай уж. Тебе все одно, а нам, може, от разору избавление...

— Вставай. Грязен пол-то. Не бойтесь, скажу на расспросе: казаки-де не причастны к действиям моим.

— Исполать тебе, — поклонился Пермитин. Плечами пожал: — Невдомек мне, святой ты али просто глуп...

Истекал день. В сером мороке сумерки крались воровские. Иван огонь не вздувал, сумерничал один, думал. Вскоре быть расспросу, а за ним и правеж грядет — готов ли ко всему? В одиночку устоять, на брюхо не пасть, других не задеть — сил достанет ли? А Фрося что? Вспомнишь про нее — реветь впору...

Скрипнула ступенька, шаги в сенцах крадутся. Не Фрося ли, на помине легка?.. В останний час судьба порадует? Не надобно! Опасно тут Фросе...

Иван к двери, отпер. Отлегло и опечалило: не Фрося то, мужик какой-то... Разглядел.

— Дьякон, ты?! Какая нелегкая занесла! Входи, счас лучину спроворю.

— Не надобно, бога ради! Явился тайно, упредить... Сей час отец Иона со двора канцелярского воротился, пономарю сказывал: противу тебя злоумышляют, в узилище ввергнуть хотят. А ежели супротивство окажешь, то и смерти предать скорой, без покаяния. Спасайся из града сего, беги от суда неправедного! Ведаю: чист пред богом ты в помыслах своих! Беги, Христос с тобою!

— Как же ты, отче, насмелился?..

Но тот пропал уже, только ворота скрипнули. Ай да отец дьякон, ну спасибо.

Не успел от двери отойти, опять короткие петли визгнули. Ну вот и конец дню тревожному, да и воле конец... Стучат громко сапоги, в сенцах грохнулась бадейка с водой. Два солдата вошли. В темноте избы штык звякнул.

— Хозяин, эй! Гореванов!

— Тут я. Чего надо?

— Пятидесятник к себе кличут. Собирайся живо, слышь?

— Не глухой. Зовет, так иду. С ружьями пошто за мною?

— Для обережи. Неспокойно времечко настало. Эка тьма у тебя. Кто ишо в избе?

— Один я.

— Пошевеливайся!

Хорошо хоть успел дьякон уйти, с солдатами разминуться.

Пятидесятник не дюже пьян, сидит в мундире, при сабле. Встретил по-доброму, велел супротив сесть, завел нытье обычное про хворости. И вроде к слову пришлось:

— Пистоль мой возверни-ка. Полегшало чуток, завтра ужо начальству предстану, так чтоб при всех причиндалах быть. Дай-кась и сабельку твою глянуть, добрая ли сталь?

— Не вертись, Силантий Егорыч. Сказывай прямо, чего ради оружие отымаешь?

Анкудинов страдальческую рожу состроил.

— А то тебе неведомо? Под караул тебя велено доставить. Жалко мне, да сам понять должон — служба. Давай сабельку, давай. Ах, дурак, что натворил! Моею храбростью, моим доверьем ты злоупотребил. Грех тебе! Солдаты, вяжите руки ему, болезному.

Из-за Анкудиновой спины Иван ухватил свою саблю.

— Не дамся!

— Ванька, одумайся! — Сизая рожа Анкудинова еще боле оплыла, заколыхалась. — Ишшо мало ты начудесил?!

— Вязать не дамся! Пущай так ведут, смирен буду.

— Ин бог с тобой. Клади сабельку, Ваня. Ты мне завсегда как родной был, помни о том, зазря на меня тама не клепай. Ведите его, солдатушки, не бойтеся, его слово крепко, не сбежит.

Во тьме осенней, по улицам темным вели Ивана к тюрьме. Бранились солдаты, в грязи оскальзываясь. Руки не связаны, солдаты не расторопны, ночь темна... Еще малость, еще сотня шагов по грязи — и двор за каменной оградой, и поздно будет о побеге замышлять...

— Казак, ты уж не сбеги, Христа ради. Забьют ведь нас.

— Не бойсь.

В тюремной караулке чадил смоляной светец. Комендант здесь собственной персоной Гореванова дожидается — эка честь казаку! В треуголке, при шпаге, во всем параде — ровно фельдмаршала встречает. Окинул взором ястребиным, недоволен остался: не повязали изменника, будет ужо солдатам трепка. С руками свободными выглядит казак непочтительно, неподобающе. Ишь, вперился, не сморгнет. Надеется на чернь башанлыкскую? На своих казаков? Времечко-то вельми смутно!

— Под замок его. Стеречь сугубо. Капрал, головой ответишь!

Когда арестанта увели, сказал капралу:

— Сему наглецу простой порки мало. Как драгуны придут, спровадить крамольника в Катеринбурх с конвоем сильным. Там мастера пытошные ему спеси-то поубавят.

И пошел в покои — отписать в Екатеринбург, каков злодей есть Ивашка Гореванов.

9

«...Прибыв декабря первого числа, Демидова старые и новые заводы осмотрел... В хорошем весьма порядке и в самых лучших местах построены...»

Поморщился от зависти к заводчику и от ломоты в пояснице. Лист бросил, другой взял, перечитал бегло:

«...А на государевы заводы сожалительно смотреть, что оные здесь заранее в добрый порядок не произведены... весьма ныне в худом порядке: первое — в неудобном месте построены и за умалением воды много прогулу бывает, второе — припасов мало, третье — мастера самые бездельные и необученные... Уктусские и Алапаевские заводы построены в весьма неудобном месте... домны стоят, и из онных пушки лить без исправки до будущей весны невозможно...»

Далее свое донесение перечитывать не хотелось — таково противно. Подписал: «Генерал маэор Георг Вильгельм де Геннин». Чихнул, руганулся по-русски. Висячий свой немецкий нос в большой плат высморкал. В декабрьские холода поездил по демидовским заводам, сильно простудился, теперь недужилось: бил озноб, спирало дыхание. Но паче того — обида: у Демидова крепко дело поставлено, на казенных же заведениях, как ни бейся, непорядки многие, от помощников нерадивых одно воровство, пьянство. Новый городок Екатеринбург столь добротно замыслен, но строится многотрудно: в людях постоянное оскудение, бегут людишки неведомо куда. Известно, житье на заводах — не мед. Все подчиняется регламенту адмиралтейскому: утром в полпятого колокол бьет на работу, с одиннадцати до полпервого перерыв, после сызнова работа до семи, либо, летом, до восьми часов. Но что делать — адмиралтейский регламент государем введен. Требует государь железа, пушек, тесаков. Невозможно ослабить работу, само дело того не допускает. Ежели станут заводы казенные железо давать скудно и не столь добротное — как бы не отдали их владельцам частным, которые только и ждут, чтоб весь Урал прибрать к своекорыстной выгоде.

Акинфий Демидов молод, но лукавства в нем в преизбытке! Вместе с приказчиком Степкою Егоровым, по хозяину лукавым же, принимал Геннина угодливо, обхаживал всяко. Едва не впрямую взятку сулил. Предлагал на ночь в покои девку прислать... Жулик...

— Ап-ап-чхи-и! — чихнул генерал троекратно.

Тотчас явился конторский начальник Головачев.

Не видеть бы никого, не слышать бы... Геннин встал, к Головачеву спиною повернулся, к окну подошел.

Снег, мороз. Деревья голые, черные. Под окном, на дворе обер-бергамта и на льду реки Исети, всюду, сколь глаз объять способен, снег дорогами, тропами исполосован, всюду копошится людской муравейник. Вон солдаты стучат топорами, вершат крышу дома гостевого, для постоя приезжих. Служивые эти, девятьсот солдатских душ, из Тобольска присланы для обережи Екатеринбурга, но пришлось их тоже заставить работать, чтоб строительство города надолго не затянулось. Жалованье солдату — одиннадцать алтын в месяц. Геннин просил у царя дозволенья платить им еще по три копейки в день за работу, да государь скостил половину, всего полторы копейки давать повелел. Из солдат многие тоже в бега ударились... На цепь, что ль, приковать людишек?

Головачев у двери ворохнулся, о себе напоминая. Все так же, в окно глядя, Геннин ворчливо сказал:

— Вот что... Башкирским и иным улусным старшинам отпиши, копии изготовь, сколь потребно: беглых имали б и в Екатеринбург под караулом гнали. За поимку оных брали б у них все их пожитки... кроме лошадей. Поисковым же командам в поимку тех беглецов всякое вспоможение чинить... Ты понял?

— Не извольте беспокоиться, все сполним.

Копошатся люди на снегу. Строится новый град российский, именем государыни-императрицы нареченный. Но не гораздо прытко, мешкотно движутся люди и лошади, мало, мало строителей, нерадивость, оплошность кругом... А поясницу ломит, голова — что котел чугунный...

— Стой, — окликнул Геннин Головачева. — Не ведаешь ли, что за арестант эвон? В цепях до тюремного каземату ведут. Сдается, рожа его уж видана.

Головачев подбежал, из-под генеральского локтя в окошко пригляделся.

— Осподи, память-то у вашего благородья каково отменна! Сей вор на Кунгуре при канцелярии пребывал малое время писцом, да по нерадивости его изгнан был...

— В чем воровство? — перебил Геннин.

— На заводе Башанлыкском, в казаках тама обретаясь, смуту затеял, крамольны речи сказывал. За то его сюды, на розыск да правеж, вчерась с железным обозом под караулом...

— Ступай.

И когда Головачев уже за собою дверь тихонько притворял:

— Стой! Вели ко мне привесть вора.

Оставшись один, глубоко вдохнул кабинетный воздух жаркий, спертый. Пробормотал:

— Душно! Свежего бы воздушку...

Давно ль дышал без опаски соленым ветром Балтики! Давно ль, силам своим не зная меры, воевал под российским флагом против Карла шведского, возводил в Новгороде транжементы, редуты, в Финляндии укрепления военные, застраивал пушечнолитейные заводы в Петербурге... Давно ль — всего двадцать годов назад — он, артиллерийский инженер, в любую погоду не страшился мчать в повозке или в седле по мерзким дорогам Олонецкого дистрикта, ставил крепко дело плавильное, сыскивал в России и в странах зарубежных себе помощников толковых, бергмейстеров, гитенмейстеров... Давно ль!

Ныне одолевают недуги. Силы уходят, страшно мороза и ветра свежего... И не счастливей ли генерала тот молодой казак-писец?.. Тому пытка предстоит. А бессилие, хворь — не пытка разве? И неведомо еще, что судьба уготовит генералу, который, столько лет в империи Российской прослужив, так казнокрадству и не обучился, богатства на старость скопить не умел...[1]

Привели арестанта. Поклонился генералу в пояс — цепной каторжный звон резанул воздух душный.

— Ты кто?

— Башанлыкской полусотни казачий десятник Ивашка Гореванов.

Конторский начальник усмотрел в повадке крамольника неуместную наглость. Осадил ехидно:

— Был десятник, стал изменник, будешь покойник.

— В сем последнем чине мы все будем со временем...

— Молчать! — Геннин мотнул головой, уронив с носа каплю. — Каков гусь! — и Головачеву: — А ты не встревай, прочь поди...

— Вор опасен может быть...

— Пшел!

— Как прикажете... — Головачев скользнул за дверь.

Геннин арестанта разглядывал. И тот глаз не потупил, стоял без дерзости, но и без робости. Генералу, это не понравилось: коли в цепях ты, должон явить покорность, трепет. Хотел прикрикнуть, а — чихнул.

— Будь здрав, барин, — просто сказал арестант. — В баньку б тебе, веничком...

— Молчи! Ишь, лекарь мне сыскался.

Сел в кресло, слабость и озноб чувствуя. Отдышался. И уже не сердито:

— А ответствуй-ка мне, лекарь банный, чего тебе в казаках не жилось? Чего ради к измене склонился?

— Христианску кровь не пролил, разве то измена? За что мужиков убивать было? Не от баловства они работы оставили. От недородов, от притеснений мрет работный люд. Нешто казак должон смерти множить?

— Все люди смертны, сие истина непреходяща. Только дело, на благо отечества содеянное, остается долго на земле.

— Разве то дело и благо, когда народ бедствует и мрет? Разве то бунт, когда справедливость ищут?

— О бунте мне ведомо. Государевой казне поруха от него содеялась, потому и карать бунтовщиков неослабно надобно. Не о том любопытствую. Ответь, как посмел ты присяге изменить, приказу ослушаться? Казак присягу дает от всяческих врагов дело государево блюсти, а ты бунтовщикам потакал, сам кричал дерзко.

— Коменданта назвал изменником, так он и есть таков. Пошто вы, управители набольшие, над мужиком править бестолковых да корыстных начальников ставите? Выходит, сами вы ворам потакаете, кои народ грабят...

— Молчать! Ты мне кто, верховный прокурор?! Я присягал государю, а не народу, и совесть моя чиста!

Ивашка усмехнулся:

— Чиста, барин. Как стеклышко — и не видать ее. Под твоею высокой рукой народу тягость, государю кривда — добро ли ты служишь?

Негодование стеснило грудь: «Пред бунтовщиком оправдания себе ищу?!»

— Вон! Головачев! В каземат его! Кха, кха... хамы!!

Зазвенели цепи. Головачев вытолкал взашей арестанта. Бить плечистого парня остерегся: даром что солдат рядом, вору терять неча... Словцом ехидным кольнуть не преминул:

— Правду говорят: дураку и грамота вредна. Доумствовал, домудрил. Погоди, вздернут ужо за глупость твою!

— Не за мою, за чужую. И не меня одного, все царство за господскую глупость слезьми и кровью платит.

— И опять дурак ты выходишь. Ха, за чужую дурь, вишь, страдает! А ее во благо себе потреблять надобно...

— Знаю тебя: нашему вору все впору. Гляди, кабы не лопнул. То-то вони будет!

У Головачева более слов не доставало, а злость сверх горла подперла. Хотел в затылок звездануть, уж кулак поднял — казак, то почуя, обернулся, с усмешкой в упор глянул. Опустился кулак сам собой.

Генерала бил озноб, гнев, кашель. Прибежал лекарь Иоганн Спринцель, совал к губам пахучую жидкость в пузырьке гишпанском, брызгал водой. Геннина одели, укутали, отвели во флигель и уложили в постель. Головачев вертелся бесом, лекарю помогать тщился, утешал:

— Сему наглецу велел я батогов немедля...

— Пшел к дьяволу! Стой! Казака бить не смей! За крамолу будет розыск сугубый, а к моей хвори он не причастный. — А Спринцелю прохрипел: — Не стану вонючу пакость глотать, водки мне! Да вели баню топить.

После бани и водки лежал в поту — хоть выжми. Однако легче сделалось. Кашель не трепал. Приказал Вильгельм Иваныч свечей принесть и бумаги те, о башанлыкской крамоле, что к сыску представлены. Супругу от себя отогнал: не мешай, поди в гостиную болтать с лекарем, благо до пустословия оба охочи. Читал бумаги и думал.

В сумерках, свечи задув, лежал и думал, думал. Потом велел кликнуть конторского начальника.

— Что казак?

— Сидит в каземате. На вид смирен, да в тихом омуте...

— Пусти его.

— Куды?

— Совсем пусти. На волю. Но клятву возьми с него крепкую, что впредь на казенных заводах и окрест более его не увидят.

Головачев вгляделся: не бредит ли их благородие с хвори да с водки?

— Тойсь, как же его, разбойника, на волю? За каки заслуги?

— Честен и прям сей казак. Ныне честные столь на Руси редкостны, что кабы и вовсе не перевелись... Ты, Головачев, сего разуметь не способный. Пусти, приказываю.

Головачев остолбенел.

— И... и... цепь с него снять?!

— Ну и дурак ты. В цепях куды ему уйти? Сей секунд выведи казака со двора самолично. Пшел.

Ночь от метели белеса. Ветер сечет снегом колким. За вихревой кисеей расплывно видятся большие костры, подле них черные, на чертей похожие, мужики — утром почнутся земляные работы, надобно оттаивать стылую глину.

Бьются тщетно вихри в непоколебимый утес тюремной стены. Головачев и тюремный смотритель глядят, как пропадает в метели человек, заносят след его белые струйки...

«Диво! — хмыкает Головачев. — Господин управитель хошь и немец, а дурь в ем самая российская. Эко удумал: бунтовщика на волю, а меня, верного слугу, облаял всяко. Я бумаги пишу неоплошно, разборчиво, взятки беру не боле иных, а сколь званию моему приличествует, — каких еще честных ему надо?..»

Озяб и пошел к себе, в квартиру теплую, казенными дровами топленную, на казенные деньги обставленную. Вспомнил: давеча в контору приходил подрядчик, что поставляет кожи для шитья сапог солдатских, и презентовал он Головачеву ковер восточного узора прелестного. Кожи-то гниловаты, а ковер хорош весьма... Вспомнил это Головачев и на душе приятнее сделалось.

10

Мели белые метели. Сменяли их голубые весенние ветры. А там и летний знойный суховей налетел из далей азиатских, опаляя рощи и нивы. Остудить землю холодными дождями неслышно приходила осень. Шло времечко, тянулось, летело — кому как повезет. Год миновал. И еще...

Город Екатеринбург с божьей помощью построен был. Вильгельм Иваныч де Геннин с превеликою радостью в Петербург отписал:

«Екатеринбургский завод и все фабрики в действе, а именно: две домны, две молотовые, три дощатых молота, два беложестяных молота, укладная, стальная, железорезная, проволочная, пильная мельница, и еще скоро две молотовых поспеют в действо».

Сколько здоровья стоило ему это заводское действо! Зато идут с Урала в Россию пушки, лемеха, штыки солдатские, палаши драгунские и прочие весьма надобные изделия. А сам он, ныне генерал-поручик, все так же радеет о пользе заводов казенных, и все так же старания его увязают в препонах премногих. Всякого рода управителей корысть ненасытная, воровство подрядчиков и поставщиков, пьянство мастеровых, бегство работных, бумажная канитель никчемной переписки со столицею, на все это надобны сила и время, а нехватку того и другого Вильгельм Иваныч постоянно и с каждым годом более чувствовал. За большими и малыми заботами генерал и думать забыл про арестанта Ивашку Гореванова.

Да и в Башанлыке немногие помнили. Сперва слух был, что бежал он из-под караула. Иные за подлинное сказывали: верно, бежал, да при сем его солдат застрелил. Казаки башанлыкские к тому больше склонялись, что убег все ж Ивашка из Екатеринбурга. Уставщики и прочие господа посмеивались: после пытки далеко не убежать. Кто чему хотел, тот тому и верил. Вскоре исчезли из Башанлыка трое казаков горевановских: Порохов, Соловаров да крещеный татарин Ахмет. Все голь перекатная, слезы лить по ним некому...

Сакмарский атаман

1

Межгорьями, пролесками, по землям башкирских улусов движется обоз. В телегах пожитки небогатые, ребятенки малые, косы, бороны, лемеха. Мужики, бабы, детишки постарше пеши идут: весна лишь в начале, трава мала, неукормлива, лошаденки тощи — грех здоровому в телеге ехать. При обозе солдаты, человек их с десять, с ружьями, идут вольно, безначально, с мужиками едино.

Переселенческий обоз не диво в местах отдаленных империи Российской. Гонит казна работников заселять земли, доселе никем не паханные. Гонят заводчики партикулярные на рудники свои крепостных, у российских помещиков приобретенных. Гонит нужда крестьян целыми деревнями — на новых местах пожить хотя бы два года безоброчно, для себя лишь работая, а там, что бог даст... И раздается тележный скрип в окраинных глухоманях, звучит речь русская, молитва православная, плач детский. Бредут людишки черные: кто по охоте — на свой страх и риск, кто по неволе — с конвоем солдатским.

Но в башкирских краях и дорог-то путных нету, и села христианские далеко позади остались, и не слышно тут благовеста церковного. На горах лес дремуч и дик, меж гор долины непаханые. Чужая сторона... Далече на полдень, за башкирскими улусами, за рекою Белой, на Яике-реке издавна ставлены городки казачьи. Но до них много верст чужих, опасных, немереных.

Скрипит, вздыхает, тянется обоз. Бредут люди. Тяжко им о прошлом вспоминать, страшно о будущем думать. Не по указу барскому либо казенному — от каторги заводской идут искать себе воли. В дали полуденные ведет надежда. Лошади тощие кивают понурыми головами: где-то там — люди знают где — есть луга зеленые, сладкие травы, прохладные водопои, ибо не может быть всегда и везде эта вот едва заметная трава с горькой полынью пополам. Люди чают: где-то там есть еще укромные места, без заводов, кнутов, дьяков, вельможных воров. Ибо не может быть везде и всюду каторга.

Правят обозом пять-шесть мужиков отчаянных. Двое солдат, годиков тому с пяток, по сим местам с полковником Головкиным в поход хаживали русских утеклецов на заводы обратно гнать, а ныне вот сами в бегах, в нетях значатся. Одноглазый мужичок тропами этими из киргиз-кайсацкого полона шел, теперь от российского ярма в обратную сторону бежит. Старик-раскольник да еще парень гулящий, от ватажки отбившийся, ему тропы знакомы — с улусниками торг водил, грабленое сбывал.

За дорогу случалось не раз и не два.: от стрелы ночной басурманской, от хвори голодной, от устали по грешной земле ходить помирал кто-нибудь. Сымали шапки мужики, шептали бабы покорное «бог дал, бог и взял», молодой попик, тоже беглый, в подряснике трепаном, махая самодельным кадилом без ладана, с травкой пахучей дымящейся, пел «со святыми упокой». И шел обоз дальше, оставя за собой вехою свежий холмик с крестом березовым. И не ссечет тот крест суеверный кочевник, ветер не повалит — ибо с молитвою он врыт глубоко. Сказывают землепроходцы: не счесть русских безвестных крестов, березовых, сосновых, всяких, от самого стольного града Петербурга и до моря-окияна студеного, до страны богдыханской, а и дале, поди, те кресты есть.

Миновала весна. А беглый обоз все идет, тянется... По траве желтой, прошлогодней, пустились они в странствие. И вот уж солнце по-летнему припекает, а травы поднялись зелены и высоки — косить бы в пору. Несчитано верст отшагали ноги — в опорках, в лаптях, босые — по теплым от солнца горным камням, по студеным росам, по мокрети ненастной. Вставали на пути горы, леса, пересекали путь реки вешние. Все прошли. И кончились горы, холмы, леса, раскинулась впереди степь изумрудная до самого окоема.

Началась тут средь беглых шатость. Иные шумели, что далее идти негоже, а в обрат воротиться бы малость, к лесу, к холмам поближе. Мол, чего там встретится, бог весть, а тут, гляди-ка! — всего довольно. Лес. И грибки в нем, и ягоды летом. Бревен на избу — вали, строй. Лыко на лапти, баклуши на ложки — все лес даст. А как придут солдаты беглых имать — лес же и укроет. В степи от страху одного помрешь — отовсюду тебя видать. Нет, негоже в степь идти.

Другие толковали, что тут-де и башкирцы сумасбродные, и уфимские воеводы служивые, и из Екатеринбурга солдатская команда скоро дотянется, и лес не убережет. Коль пошли, так уж подале, чтоб не нагнали да кнута не дали.

Пугала степь. Место ровное, от беды некуда спрятаться. А где конец, где места укромные?

Тут Ермил Овсянников, слободы Шадринской крестьянин разоренный, изрек глухим басом:

— Чужедальней стороны страшитесь, а своя-то родная не страшнее ли? В здешних урочищах селиться нам опасно. В лесах не отсидимся, не белки мы. На Яик нам править надобно. Есть на Сакмаре в казачьем городке вольный атаман... Земляк мне. По зиме люди его в наш край прихаживали, сказывали: с Сакмары выдачи нет. — И пошел к телеге своей, в дальнейшую дорогу излажаться.

Погалдели еще малость, и так положили быть: на Сакмару править всем миром, ибо разделиться — пропасть беспременно.

Бездорожна степь, да ровна. Идти по ней вольготно. Босые ноги по мягким травам устают меньше. Лето выдалось благосклонное: солнце сияет, порою дождик прольется, освежит, ветерок степной усладой дышит. Пожилые бабы, к голодовкам, привыкшие, выискивали съедобные травы, на привалах похлебку варил! Прежние страхи, боязнь ровного места не то чтоб забылись, а как бы отодвинулись: до сей поры бог миловал, авось и дале милость его не оскудеет.

Но на шестой день степного пути встретился кибиточный обоз купчишки калмыцкого. Упреждал их калмык: видал-де шайку башкирцев гулящих, налетели, постращали, а не тронули, малую дань взяли только. Должно, на уфимские волости сбираются, русских купцов шарпать.

Теперь шли беглые с большой оглядкой. К вечеру завидели в равнинной дали: сперва словно тень от облака, после будто вода полая, а затем разгляделось — люди конные к обозу скачут. Вот она какова, степная беда! — ни убечь, ни схорониться...

— Распрягай! — по-унтерски зычно крикнул солдат Репьев. — Телеги в круг ставь!

Репьеву не впервой стрелы да сабли басурманские — и под Азовом бывал, и на башкирских бунтовщиков с полковником Головкиным хаживал. А мерзлую землю уральскую долбить кайлом сил недостало, убег.

— Не робей, шевелись, детушки! Баб, ребятишек в середину!

Лошади храпели, близкую опасность чуя. Покрикивал команды Репьев, мужики исполняли проворно. Вот уж обоз-редут ощетинился кольями да косами, обложился боровами тележный бастион. Не голосили бабы, ребятишки не плакали. Священник, посередь табора стоя, медным крестом людей и лошадей осенял, молитву читал громко: «Да воскреснет бог и расточатся враги его...» — сам же глядел не в небеса, не на конницу вражью, а на свою попадью маленькую, как она средь других молодок тоже к схватке готовится, самодельную пику из косы ловко держит.

— Кто с ружьем, порох-пули беречь! — кричал Репьев. — Как он на выстрел подскачет, пали в лошадь, без лошади он слаб... Детишков укрывай, бабы! Под кошму детишков, стрела б не побила. Не робей, братцы, выстоим!

Визг резанул дикой жутью, кровь леденя. Лёт орды стремителен, неудержим, катится, визжит, конские морды оскалены, сабли кривые, колпаки из кошмы, лиц людских не видать, одно лицо у орды, един оскал смертный... Что остановит ее лёт, крест ли медный, что поп подняли телеги мужицкие, колья ли заостренные?..

— Солдаты! Пли!

Дружно ударило из-за телег по визгу, по лаве. Нежданным был для орды ружейный бой, ошеломил. На всем скаку заворачивали коней, в стороны раздались, тележный табор кругом обтекая. На истоптанной траве две лошади бились, убегал кривоногий башкирец в полосатом халате, другой не встал.

— Молодцы, браво! — бодрил Репьев людей. — Заряжай, готовьсь!

Но, оборону нахрапом не сломив, крутились ватажники в отдалении, пулею не достать. Белобрысый парень рогатину к телеге прислонил, отер пот со лба, улыбнулся:

— Визжат таково страхолюдно!

— Страх впереди еще, — сказал Репьев. — Но штурмом идти им не резон. Хошь нехристи, а тоже жить, чай, охота. Не унывай, братцы, держись крепко, поглядим ужо, чья виктория станется. Эх, пушечку б сюды...

День истекал, солнце отяжелело, на край степи прилегло сплюснуто. И по тому ли каленому кругу, поперек ли его — черные всадники маячат зловеще... В обратную сторону глянуть — та ж орда конная, вечерним светом озарена кроваво. Петлею охвачен табор.

— Ишь, снуют. Никак, сызнова кинуться ладят.

— Навряд ли. Противу ружейного бою они, вишь, не прут.

— Берегись!

Стрела на взлете царапнула холку лошади, та на дыбы, едва девку не зашибла. Это молодой степняк лихость показывал: рисково приблизился, стрелил и ускакал.

Солнце упало за край степи, облив полнеба медвяной желтизною. Висел на востоке молодой тонкий месяц, в темнеющем небе все более яркость набирая. Всадники вольно разъезжали вкруг белого табора, но к налету приготовлений не заметно было. Костры там задымились. Ветерок донес запах дразнящий — похлебку из конины варили башкирцы. И у беглых костерок засветился, кипятили бабы для ребят болтушку из травы да толокна.

Репьев старшин на совет собрал.

— Худы дела. Ретираду учинить некуды, осаду долго не высидим без корму, без дровец, без воды. И сдаваться на милость тоже не с руки. Знамо, какова от разбойников милость. Единой лишь твердостью сбережем ежели не жизнь, так волю обретенную.

— Коротка она была, волюшка.

— Коротка — да наша покудова. От расейской кабалы ушли, басурманский плен не примем! Часовых на ночь выставить. Гарнизе солдатской спать подле брустверу с береженьем вящим. Огонь травяной на нас не пустят, зелена еще трава. К ночи, гляди, туман падет, в оба слухать надобно...

От ордынцев, донесся тут голос, острый, заунывный, как у муллы:

— Урус! Пошто свой юрта бросал, башкир земля гулял? Башкир много-много, урус пропадал сапсем! Вода нету, кушай нету, конь помирал, твой баба, малайка помирал, сам помирал! Шибко худо! Урус! Конь, кибитка, хлеб бросай, шурум-бурум бросай, свой земля, свой юрта гуляй!

— А вот на-кась... Помирай сам! — Солдат нацелил ружье на голос.

— Дура! — Репьев ружье отвел. — Припасу мало, неча в белый свет палить.

— Я отвечу. — Ермил Овсянников отмел пятерней егозливого солдата. В темнеющей степи колоколом загудел густой Ермилов бас:

— Башкирцы! Джигиты храбрые! Мы в земле вашей селиться не мыслим. А идем на реку Сакмару, к атаману вольному Ивану Гореванову. Джигиты! Челом бьем, продажи нам не учините, дозвольте на Сакмару идтить!

Умолк Овсянников. Из сумерек ответа нет. Лишь уздечный звяк, ржанье конское.

Прохладный туман заволакивал степь. Расплывчато колебались пятна ордынских костров. Звуки слышались — не понять, в какой стороне...

Угомонился беглый табор. Быстротечна летняя ноченька, спи успевай, время не теряй. Да приснится тебе, мужик беглый, пашенка со пшеничкою, изба справная, семья сытая, волюшка вольная. Потому что ночь сия, может быть, последняя.

Лошаденки траву до землицы выгрызли, головы понурили. Ушами прядут, чуя сытое фырканье чужих коней, шумы ночные...

— Чего? Ктой-то? — вскинулся сонный Ермил Овсянников.

— Тише, родимый, не пужайся, — бабий шепот. — Ефросинья, батюшки Тихона женка я.

— А-а. Ну и ступай к попу, его буди, коли приспичило.

— Прости, Христа ради, что тревожу. Сказывал ты даве, будто атамана сакмарского Иваном звать Горевановым... Не служил ли он в казаках на заводе Башанлыкском?

— Ну, може, и служил. Тебе на что?

— Слух был, убили его...

— Стало быть, жив, коли атаманствует. Иди, бабонька, спи.

Светла ночь, да густ туман — в пяти шагах телеги не разглядеть. Часовые шеи вытягивали, головами вертели, ночь и туман слушали. В самое глухое время, за полночь, услышались там, за беглой мглой, голоса и топот конский.

— Разбудить наших? Не то кабы поздно не было...

— Погодь. Подыми солдат одних, чтоб ружья изготовили.

Но те и сами повставали: солдатский сон к тревогам чуток. Костров ордынских не видать. Звуки и топоты в густой мгле вязнут. Скоро и затихло все. Успокоились часовые, прилегли солдаты.

А утро и впрямь мудренее вечера оказалось. Когда туман поредел, развиднелось — ахнули часовые: никого кругом! Чадят головешки на кострищах, и ни людей, ни коней.

— Что за притча!

— Нешто осаду сняли? Чего ж они спужалися?

Пробудился табор. Влезали на телеги, таращили глаза в поредевший туман. Не верилось в чудесное избавление: редки на этом свете добрые чудеса, только злых — преизбыток. Но рассеялся туман, а с ним и сомнения развеялись. Поп Тихон высек огня, траву сухую степную в самодельном кадиле воскурил.

— Возрадуемся, люди, явил бо чудо господь всеблагий! Воистину сказано: пути господни неисповедимы! Возблагодарим же коленопреклоненно...

От зари румяна степь, чиста, росными туманами омыта. Лошади тянулись за бруствер тележный, к влажным травам. Солнышко всходило, искрились росинки на траве. Таково кругом покойно и свято, словно привиделось вчера с усталости, во снах ли сабли, визг, лошадиные морды оскаленные...

Осмелились запрягать, дальше трогаться.

— Глядите-ка, ктой-то едет сюды. Никак башкирец — ишь, колпак вострый.

— Заплутал, дурной. А ну, из ружья пужани!

— Не сметь! — Репьев упредил. — Один едет. Стало, с делом мирным. Надобно принять без никакой ему вредности.

Подскакал бесстрашно, осадил коня. Темнолиц, скуласт, халат выцвелый волосяным арканом подпоясан. За спиною колчан с саадаком — луком в чехле, у пояса сабля. Глаза по лицам мужиков бегают. Залопотал по-своему. Одноглазый беглец, что у киргизцев в полоне побывал, язык здешних людей разумел, башкирца лопотанье толмачить принялся:

— Бает, левее нам принять надобно. Недалече, грит, уфимского воеводы люди служивые малым числом со вчерашнего дня табором стоят, на перепутье из Стерлитамакского яма. Чтоб береглись мы, грит.

— Ну, диво! Нехристь прибег нас от полону уберечь! А спытай его, пошто осаду сняли? Не уфимских ли солдат убоялись?

Одноглазый, помогая себе руками, рожи корча, еле-еле башкирца расспросил.

— Бает, атаман Гореван хорош, башкирцам кунак. Друг, по-ихнему.

Услыша слова «Гореван» и «кунак», всадник закивал, по-русски подтвердил:

— Урус на Сакмар беги, беги. Башкир — нищево. Якши джигит Гореван...

Русские слова иссякли. Добавил что-то по-башкирски.

— Гореван ему знакомец, — одноглазый перевел. — Сего молодца Касымом кличут, он в тюрьме, грит, сидел. Гореван его отпустил. Они, степные, доброту помнят.

Башкирец стегнул лохматого конька, умчался солнцу навстречу.

2

Атаман Арапов без отдыха гнал свою полусотню. На скаку пересаживались в седла запасных коней, тоже взмыленных, на скаку степь обозревали, в стремени привстав. С атаманом конь о конь казак Ногаев, узкоглаз, калмыковат, бородка смоляная.

— Свинья ты, — ворчал атаман время от времени. — Дунгус ты. Замест дозору по вдовкам станичным прошастал, дороги без огляду оставил. Теперича гони вот сломя голову. Такую ораву не углядел, верблюд безгорбый!

Ногаев помалкивал, щурил в степную даль глаза раскосые. Посерчает атаман, побранится, да и сменят гнев на милость. Зато и Ногаев, когда надобно, потрафит Арапову в делах тайных, хитрых...

— Да ладно ль едем, не сбился ли ты, кобель желтомордый? Ежели побродяжки до Сакмары поспеют, оттель их уж не достать нам.

Пылит под копытами желтая полеглая трава, низкое солнце в глаза слепит: лето в осень клонится, день, к вечеру. Кони устали, ругается атаман.

— Эвон! — указал Ногаев плетью.

— То-то же. Да не калмыцкие ли то кибитки?

— Не. Беглые, они.

— Айда на перехват, молодцы!

С полверсты еще, и виден стал весь обоз. Арапов, коня придерживая, сдвинул шапку на ухо, затылок поскреб.

— Много их, однако.

— Ежели с бабами, то сотни три с половиной. Оружны есть, я счел восемь штуцеров с багинетами.

— Н-да... В таком разе подобает действо политичное. Эй, всем морды иметь благовидные. Не галдеть, не матькаться. Чтоб видимость оказать: не орда мы погана, а люди государевы.

Чинной рысцой подъехали, поперек дороги цепью крепкой стали. Остановился и обоз саженях в двадцати. Истомленные мужики, бабы, ребятишки глядели с тревогой и надеждой. Не знали, радоваться ли, в краю далеком видя людей русских, пугаться ли оружных всадников? Ропот над телегами: «Должно, пришли! Слава тебе, господи!» «Казаки, а каки? Яицки али сакмарски?»

И Арапов прикидывал: чего от этого сброда ждать можно? Рогатины? У них, косы на жердях длинных. Вот тот лапотник дюжий треснет оглоблею — не возрадуешься... Солдатишки, этим первый кнут будет. Но когда еще будет, а пока что в руках у них ружья. Нет, силою их не захватишь.

Арапов бороду распушил, избоченился важно — шапка бобровым мехом отделана, кафтан короткий — галуном, уздечка — бронзою. Ногаев шепнул:

— Голь перекатна... Лошади негодящи, татарва на махай не купит...

Арапов на него локтем двинул: не пищи-де под руку, сам не слепой. Усы огладил, вопросил величаво:

— Отколь бог несет, люди добрые? Куды наладилися?

Коль путь заступили люди воинские, то первое слово солдату Репьеву, воеводе обозному.

— А мы, господа атаманы, издаля едем. На землях бы ничейных пашенкою сесть мечтание имеем.

Арапов ответом уклончивым не удовольствовался. Спросил прямо:

— Беглые, стало быть?

— От вас, казаки вольные, не утаим, с заводов мы разных сошли. Такая там, атаманы, жисть — хошь живым в гроб ложись. Дозвольте где-нито приткнуться крестьянишкам обнищалым, укажите, сделайте милость, где оно сподручнее бы...

Арапов слушал вполуха. Считал, какого сколь оружия у мужичья.

— Гм. Указать можно, отчего ж... Сподручнее всего вам наобрат заворачивать. Потому как беглых принимать нам не указано. И вам, мужики, противу указу государева непокорства никоторого не чинить бы, по прежнему жительству разойтись не мешкая! — возвысил голос.

Качнулись рогатины да оглобли, будто вершины лесные под ветром.

— Чего он бает?! Обратной дороги нету нам!

— Не того ради эку даль одолели, чтоб с повинной на заводы вертаться!

— Тихо! — Репьев скомандовал. — А ты, атаман-батюшка, из каких будешь?

— Яицкие мы. И присягу давали указы царские блюсти, и прямить во всем. А вам бы меня, войскового атамана, слушать и сполнять все, как указать изволю. Поворачивай оглобли, мужики! Даю вам конвой для обережи, и ступайте восвояси... опричь солдат. Солдаты при оружии останутся пущай. С вами, служивые, разберусь ужо.

Репьева обойдя, выступил с крестом подъятым отец Тихон.

— Побойтесь бога, воины христолюбивые! Наги и босы, едино лишь силою небесной хранимы влачились путями тернистыми... Ужели нет в вас сострадания к сирым и бездомным! Братья по вере, на совесть вашу уповаем!..

Ногаев шептал атаману:

— Крестик-то золочен, кажись. А поп, чай, расстрига беглый. Дозволь, я его окрещу раза... — послал коня вперед, за спиною плеть скрывая. Но навстречу ему из толпы ружейный ствол нацелился.

— Куда прешь! Попа не тронь!

Выскочил парень, отца Тихона за подрясник сцапал, за телеги уволок.

— Сдурел, батя! Их, видать, не крестом, а оглоблею в совесть вгонять...

— Тихо! — Репьев опять усмирил. — Эх, атаман, не чаяли мы слов таких от вольного казачества. Затевать баталию отнюдь не желаем, да коли на то пошло, делать неча.

Моргнул Овсянникову, кивнул бродяге одноглазому. Мужики на лошаденок зачмокали, занукали, стали заворачивать передние телеги.

Атаман тоже на Ногаева осерчал за выскок неуместный.

— Уйди, дурак! Не порть мне дело.

Арапов все не мог сосчитать, сколько там ружей в толпе лапотной. Губами шевелил, пальцы загибал. И сперва не уразумел суеты в обозе. Ухмыльнулся самодовольно.

— Во! Пристрожил я, и поползут счас куды велю.

— Хм! — с сомнением прищурился Ногаев.

Пока Арапов догадался — глядь, уж поздно саблями махать. Оглобли-то повернули, да не в обрат, а в редут становя, как против ордынцев завсегда и казаки делают. На казачью полусотню рогатины глядят, косы-пики не шутя посверкивают. С телеги, из-за лохани, ружье прямехонько атаману в лоб уставилось...

— Эй, эй! Вы чтой-то, противу слуг государевых!..

Отвечали:

— Не ведаем, чей ты слуга, а нам вроде хана басурманского.

Когда в лоб тебе из штуцера норовят послать, кому оно приятно... Арапов поспешно завернул коня прочь. Отвел казаков подале. Мужикам пригрозил:

— Ждите! Подойдет наша сотня — на себя пеняйте!

Грозил для острастки, от обиды. Сотни в скором времени не предвиделось, за нею еще посылать надо... Жалобно ржали голодные, непоеные лошади. Кончалась вода в бочонках. Кончалось мужицкое терпение: чаяли — конец пути, и на вот! — некуда идти. Кто помоложе, погорячей — за дубины хватались:

— Доколе под телегами сидеть? Попрем напролом — отступятся яицкие!

Репьев и прочие старшины драки не хотели, отговаривали.

Яицкие всполошились. Кто спешился, те обратно в седла полезли.

Парень, на телеге стоя, сказал:

— Ну, братцы, хошь не хошь, а берись за нож. Вона сотня скачет... Счас будет нам ураз!

Вглядывались и яицкие.

— Не калмыки ли?

— Хрен редьки не слаще...

— Одежа не азиятская. Казаки, атаману на подмогу.

Прибывшая сотня перешла на рысь, подъезжая. Впереди сотник или кто он там — шапка с длинным шлыком, зипун без галуна, пистоль за поясом.

— Ба! — признал кто-то в обозе. — Кажись, знакомец давний! Васька, тебя ль вижу?

— Здорово, мужики. С прибытием вас!

Кивнул Арапову:

— И ты, атаман, будь здрав... оглоблею не ушиблен? Гляжу, таково ласково гостей встрел, что от лобызанья твово за телеги хоронятся.

— Васька, милай! — ликовал незнакомец. — Аль позабыл Митяя, на Башанлыке суседа твоего, рудокопца?

— Был Ваською в Башанлыке, а теперя есаул Порохов в станице Сакмарской. А ну все вылазь из-под телег, айда за мной. Яицких не бойтесь, они, когда в малом числе, сговорчивы бывают.

Арапов есаулу пенять стал:

— Не гоже так-то. Беглых имать велено.

— А мы на Сакмаре все беглые, поди нас имай, коль такой поимщик ловкий.

Арапов более ничего не сказал, увел своих от греха подале: когда силой не сладить, то и слова нечего тратить. А придет час — попомните нас!

3

Пыль подымая, шло с выгона стадо. Звенели ботала на коровьих шеях, пастух покрикивал, длинным хлыстом хлопал, как из ружья. Хозяйки в кофтах белых со дворов выходили скотину встречать. По улице тянуло кизячным дымком, пахло навозом, молоком парным, сеном... Саманные домики известью белены, на плетнях глиняные горшки да кринки торчат. Вокруг станицы от самых околиц — пшеничка высока, колосиста. Не о такой ли земле обетованной вековечная молитва мужицкая? Не об этом ли покое вольном мечталось в рудниках и на фабриках? Хороша, приглядна станица Сакмарская.

Старшины беглецов пришли станичному атаману поклониться, за добрый прием благодарное слово молвить.

Кто знавал в Башанлыке десятника Гореванова, дивились:

— В атаманы возвысился, а никоторой в ем перемены.

— Плечьми поширше стал, возмужал казак.

— Он и ране таков был. И одежка проста, и скромен.

Жительствует атаман в избе саманной. Горница просторная, опрятная. Пол тесовый, на нем половичок домотканый. Ковров восточных не завел... На столе скатерка холста беленого, с каймою вышитой. Постель белой верблюжьей кошмой покрыта.

Прост атаман. Старшины беглого обоза толкуют с ним запросто про заводские страданья, про путь многоверстный рассказывают, про житье сакмарское выспрашивают.

— Вольно живем. Хошь и не разбогатели за столь малое время. С кочевыми народами в дружестве, они к нам беглых пропущают без обид. Вот сим утром киргизец прискакал: Арапов-де беглым наперехват вышел.

— Напужал он нас. Добро, есаул твой Васька подоспел, не то худо бы...

— Про землицу, атаман, поведай. Любовалися мы, богата пшеница вкруг вас... Сподобимся ли и мы пашенку свою пахать?

— Степь, широка, по весне пашите с богом. На семена дадено вам будет.

— А у вас барщина или оброк? Подать сбирают ли?

Смеется атаман:

— До царя отсель далече, пока подать везут, приказная челядь разворует до зернышка. — И построжав: — Однако для казны станичной берется доля с десятины, по урожаю глядя. Иначе как же? Волю нашу оборонять надобно. Порох, свинец, прочий припас чрез торговцев калмыцких за хлеб добываем. С заводов тайно железо привозим на лемеха... Да у нас тягло невелико, пахарю не разорительно.

Вошел казак в полукафтане из добротного зеленого сукна, пояс наборный, с серебряными бляхами. Не зная, по одежке его за атамана принять можно...

— Фу, умаялся! Всех по избам развел. Бани топятся, щи да каша варятся...

— А комендант наш с ног валится, — недовольно сказал Гореванов.

— Сказываю — уморился с этими мужиками прибылыми!

— Не лги, Филя. Новы люди подумают, что на Сакмаре народ походя лжет.

Красовитый казак на мужиков покосился:

— Знакомца встрел, руднишного с Башанлыка. Ну, того ради выпили малость... Ей-богу, Ивашка, две чарочки токо!

— Завтра дознаюсь, где вина добыл, тогда и сочтем, сколь ты выпил. Поди, Филипп, спать ложись. Пред людьми Сакмару не позорь. Да и вы, мужики, по отдыху соскучились, чай. Не последняя у нас беседа.

Отец Тихон — он вместе со старшинами на атамана поглядеть пришел, полюбопытствовал — несмело подал голос:

— Дозволь вопросить по делу духовному? В селении сем благодатном храм божий есть ли?

— Руки не дошли церкву строить. Пока что в избах монах бродячий службы правит. Дай срок — будет и храм.

Кто-то еще спросил:

— А кабак-то хошь есть?

— И без него не худо.

Уходя, меж собою дивились:

— Средь инородцев обасурманились: ни тебе церквей, ни кабака. Разве можно так?

— Зато и без кнутов живут!..

Отца Тихона атаман от дверей окликнул:

— Останься, дьякон. Али притомился? Не в обычай ведь тебе жары, дожди, дорожны мытарства.

Потупясь, Тихон ответил:

— Не токмо я, все мытарства терпели... — и совсем тихо: — С супругою мы под твою милость...

— Знаю, Филька Соловаров сказывал. Садись, дьякон. Во дни оные много раз с тобою сижено, говорено.

Как и раньше, дьякон сел — очи долу, руки в рукава. Подрясничек совсем поизносился, лицо еще бледнее и костлявее. Солнце степное смуглотою его не опалило.

— Дивлюсь я, дьякон! Бегут к нам люди сословия всякого, прибег вот и монах-расстрига. Ну, тот — с запою. Но тебя видеть здесь никак не чаял. Нешто и тебе невтерпеж житье башанлыкское? Где ж смирение твое, о коем столь часто нам с Кузьмою проповедовал? Да скажи, Кузьма-то пошто не пришел с вами?

— Рабу божьему Кузьме вечная память...

— Ужель насмерть запороли?!

— Житие его многотрудное окончилось.

— Жаль. Славный он был, неунывный. Ну-ка, сказывай все ладом.

Костлявые плечи согнулись, будто холодом дьякона объяло в вечер летний. Моргал воспаленными веками.

— Ин, изволь, ежели приказываешь...

— Сказывай со дня того, как меня в каземат увели.

— Зело мы тогда по тебе восплакались. Понеже никоей надежды не оставалось тебя узреть еще. Утром явились драгуны, смуте предел положили... И бысть воздвигнуто место лобно на площади пред церковью божией. В железа ковали, били нещадно... Боже милостивый, отпусти мученикам грехи вольные и невольные, искупили бо стократ!..

— Кузьму, Фросю, товарищей моих к розыску тянули?

— Вельми страшился и за Фросю. Из Екатеринбурга дьяк приехал допрос снимать, да и господин комендант грозил самолично сыск учинить. Но поелику работы заводские смутою порушены оказались, то и времени ему не нашлось. А вскоре прослышали: Гореванов-де от караула бежал. Будто и в Башанлыке тебя видывали.

— Захаживал, было дело. Но как обещал я господину Геннину впредь на заводах не быть, то и сошел вскоре из Башанлыка.

— Однако комендант теми слухами напуган был, лютость унял. В те поры ежедень я ходил на выселок. Не бог весть какой защитник, а все ж...

В окна сумерки лились, от зари прозрачные. Предыконная лампада теплилась. Свечу атаман не зажег — в полутьме воспоминания ярче, беседа откровеннее.

— Чего ж замолчал? Сказывай, отче.

— Да, таково оно и содеялось... Сам посуди: тебя нет, Кузьма Тимофеич бессилен, а комендант еще с лета умысел греховный имел противу Фроси... И сочли мы за благо... Мыслилось: в замужестве за духовным чином упасётся от насилья голубица наша... И пошла она под венец со мною. По согласию, но, знаю, — без радости. Пред тобой же виноватым себя чую...

— Себя не кори. Сам я отрекся, девку жалея. Твой сан духовный паче сабли моей оборона.

— Мыслилось так. Содеялось иначе...

Гореванов встал, заходил по горнице.

— Званием духовным пренебрегли?!

— Что свято для них? Совесть их ущербна, суда же праведного над собою не опасаются, ибо и выше них правители еще более лживы и корыстны.

Дьякон, всегда малословный, сперва повествовал, лишь веленью повинуясь. Но, видя живое сочувствие, все передуманное изливал — и не атаману как будто, а иному, не видимому в сумраке собеседнику и супротивнику. И вновь подивился Гореванов различию прежних благолепных речей его и нынешних, обличительных.

— ...Снег сошел, весна воссияла. Нас же с Фросею посетила тут беда. На Ивана Долгого, сиречь мая седьмого числа ввечеру, службу отведя, в дом свой пришел я... Фроси нет. Трудилася она при амбарах рогожных. Сама трудиться пожелала, я ж по слабости духа не осмелился ей перечить. И то сказать, каждому грошику рады были, понеже в скудости пребывали постоянной...

— Знаю, не жаден ты, хоть и поповского семени.

— К осьми часам отпущали их по домам. Их вот время не позднее, солнышко еще не закатилось, в воздухах благоухание весеннее... а меня беспокойство томит, аки предчувствие некое. И ни молитвою утишить не можно, ни рассуждением успокоительным...

Гореванов, стоя у окна, смотрел поверх крыш на закатное небо с бледными звездами. В догорающем закате виделся ему Башанлык, площадь у двора конторского и двор заводской, весь в грязи весенней, телегами разъезженный. Вспомнился возле складов провиантских амбар бревенчатый, в котором для фабричных надобностей рогожи плели женки заводские. Под трепетный голос дьякона виделось: вот бежит отец Тихон смятенный, разбивая старыми сапогами голубые весенние лужи. Двустворчатые ворота амбара, тут кучи лыка, парной дух. И бьется несчастный отец Тихон в запертые воротины, слыша оттуда, изнутри, крик супруги его богоданной Ефросиньи Кузьмовны... Слабые руки его, досель лишь к троеперстию да к работам домашним пригодные, сжались в кулаки, и сокрушился ржавый крюк, подались воротины, отворились... Фрося в кофте располосованной бьется в лапах жадных... Тарковский грозно обратил на дьякона исцарапанный лик...

— ...Отколь во мне сила явилась... Бил я человека! Бил господина, властью облеченного, наземь его повергнув... И бысть мне от сего греха страшно и сладостно! Противник, многократно силою мя превосходящий, пресмыкался во прахе, яко змий, святым Георгием уязвленный...

Виделось все это Гореванову в багряной полоске заката: рогожи, лыко, ненавистный лик Тарковского... Не мог только Гореванов увидеть, вообразить смиренного отца Тихона взъяренным, бьющим, мстящим! Засветил все-таки свечку, удивленно оглядел дьякона.

— ...Некто, войдя, десницу мою карающую отвел. Не ангел ли во образе человеческом остерег мя от греха вящего? Изошел я из врат, моею супругой влекомый, и божий свет меркнул в очах моих... В ознобе и беспамятстве увела меня Фрося от места окаянного...

И видел вновь атаман за станичными камышовыми крышами, за далью многоверстной, видел памятью выселок за Башанлыкским острогом, слышал лай песьей своры. Но нет, не на выселок повела Фрося потрясенного своей дерзостью мужа. Расправа скорая поджидала бы их на церковном дворе, где они жительство имели, и в избе выселковой, где Кузьма Тимофеевич, беды новой не чая, грустил в одиночестве. Разумница Фрося вела через двор рудный, да проулками, да за частокол острожный по дороге рудовозной на пашни, к овинам беломестных казаков. Привела в овин Афони Пермитина и оставила там, соломою закидав, шептать молитвы покаянные. Сама же воротилась сумерками в острог искать совета и помощи у бывшего приятеля горевановского, а ныне казачьего десятника Пермитина. Не оплошно понадеялась: Афоня старое дружество помнил, мятежному дьякону порадел... Какая молодец она, Фрося! Недаром говорил Кузьма: Фросюшка моя будет мужу опорою...

— Пошто же Кузьму не упредили, берегся чтоб? — опросил атаман.

— Господин комендант зело поспешно за ним послал. На двор конторский доставили раба божия, в покои комендантовы, в избах же засады учинили — нас с Фросею дожидать.

Знакома Гореванову и горница в комендантских покоях. Когда-то здесь господин Тарковский пред иконой клялся, что обиды девке вовек от него не будет. Лживой клятва оказалась. Прав дьякон: нет для мерзавцев ничего святого.

И предстал лядащий мужичонка Кузьма пред грозны очи клятвопреступника-господина. Глянул бесстрашно в лицо, дочерью исцарапанное, зятем избитое. С бранью вопрошал господин: где дочь с зятем укрылись? Предвидя лютую кару, неунывный мужик смеялся дерзко: ай да доченька, мол, приветила блудливого кобеля, любо-дорого глядеть! Ай да зятек, выучил паршивца, как по мужним женам шастать! Теперь и мой черед настал...

Да на глазах у солдат конвойных и влепился мужицкий кулак в поцарапанную сопатку барина. Рухнул на пол и сам Кузьма. Солдаты, опомнясь, схватили, подняли, держали на весу, а Тарковский бил остервенело — не Кузьму — тело его бездыханное: множество бед и порок претерпев на веку, торжества краткого сердце не вынесло...

— Поведал нам сие Пермитин-десятник, тайно из Башанлыка провожая. По его указке пошли мы с Фросюшкою к людям беглым. И были скитания подобны исходу из царства Фараонова... Днесь, придя сюда яко в землю обетованную, покой обретем ли?

— Покой, отче, на том свете обретем, да и то — кому как уготовано по грехам земным. На Сакмаре сидим покуда крепко, а уж сколь то продлится, кто знает. У справедливости врагов множество. А сила наша в том, что с народами окрестными, с башкирами, киргиз-кайсаками, в мире прочном мы. И людом беглым станица множится, одолеть нас непросто. Земля здешняя родит знатно, хлеба и себе хватает, и торг с инородцами ведем.

— К работе крестьянской не свычен я...

— Не хлебом единым жив человек. И тебе у нас попом быть. Укрепляй веру в праведность дела нашего.

— Вот церкви нету у вас...

— Была б вера — храм будет.

К атаманской избе топот галопный. Затих у коновязи.

— Дозволишь уйти, атаман? — поднялся дьякон. — Фрося заждалась...

Отец Тихон благословил Гореванова, сам низко ему поклонился. Тут же, в один с ним притвор, появился есаул Порохов.

— Попа встрел — примета худая, — кинул шапку на скамью, сам хлопнулся устало.

— Приметам веришь? Тогда, попа завидя, держись за пуговицу штанную — худа и не сбудется.

— Смеешься? На вот, чти. Не тебе писано, да нас касаемо, — вынул из шапки бумагу.

Гореванов поднес ее к сальной свече, на подпись глянул.

— Как добыл?

— Посылал ребяток надежных за Араповым приглядеть. После встречи нашей, сегодняшней чую, зол Арапов остался. Он до острожка Суйского едва доскакал, вскоре троих казаков отрядил куда-то. Наши перехватили в степи, грамотку сию отняли. Чти, какие он козни замышляет?

Яицкий бил челом уфимскому воеводе на Ивашку Гореванова: назвался-де атаманом самочинно «в новостроенном в степи городке меж Яика и башкирцев, на реке Сакмаре», а ему-де, яицкому атаману Арапову, не оказал помощи в войне «с неприятельскими людьми каракалпаками и киргиз-кайсаками, тако ж и беглых принимал и иные противности государевым делам учинял».

— Ну? Чего Арапов брешет? — спросил Порохов.

— На нас уфимскому воеводе жалобится. Не брешет, правду пишет.

— Наша правда ему поперек горла. И то, Иван, не пора ль нам араповскую власть порушить?

Гореванов обнял есаула.

— Не время пока широко махать, руки вывихнем. Вот окрепнем людьми, оружием, конями, усилимся дружеством с народами степными, тогда...

— Берегись! Ныне малой крови пожалеешь — после она рекою польется... Ну, довольно, сам думай, ты — с головой... А с гонцами араповскими что прикажешь делать? Сидят под караулом они.

— Отпусти. Люди они служивые, подневольные. За Яицким городком приглядывай, не удумал бы Арапов лукавства какого.

— Уж такова служба моя: гляди в оба, зри в три, не то придет пора — наглядишься в полтора...

Ночь темна и глубока, ровно омут в Яике-реке. Ни звезд, ни зари, тучи все небо обложили. Спит Яицкий городок.

У ворот атаманского бревенчатого пятистенка, закутанный в азям, пугалом огородным сидит на лавочке караульный, у ног его волкодав дремлет, башку в лапы уткнув. В окнах свету не видать — должно, атаман почивать изволит.

Но Арапову не до сна. Плечист, дороден, волосом черен и кудряв, стоит набычась, борода веником расшеперилась, под нею белая исподняя рубаха расстегнута, на груди в черной шерсти, как во мху лесном, нательный крестик золотом блестит. На окнах шторы бархатные задернуты. У стола при одной свече мулла татарский чалму склонил, пишет. Арапов русские слова говорит и через плечо муллы заглядывает, как ложатся те слова на бумагу кудрявой арабской вязью — православному ни черта не понять. И грамотей сакмарский Ивашка Гореванов сию белиберду уразуметь не сумеет, ежели опять перехватит...

— Написал?

— Да, господин.

— А мой титул и прозванье по-вашему начертать можно?

— Да, господин.

— Строчи: «Яицкий войсковой атаман Арапов». Написал? Ну и ступай с богом... с аллахом тойсь. И помалкивай, а то чалму сыму с башкою заедино. Кирька!

Бесшумно дверь растворилась, в темноте прихожей замаячила рожа.

— Энтова проводи. Казака покличь.

Мулла выплыл задом, кланяясь. Из прихожей возник Ногаев. Колпак на нем войлочный, халатишко замызганный. При его калмыковатой морде — кочевник вылитый.

— Хорош! Таков нехристь видом, что по зубам вдарить охота. Возьми, спрячь подале. — Грамотку в тряпицу завернул, отдал. — Из городка скользи мышью, в степи жаворонком лети. Доставишь в Уфу — будет тебе награда. На словах воеводе обскажи, как велено. С богом!..

Поутру дозор сакмарских казаков заметил вдали всадника.

— Минька, вона скачет ктой-то.

Десятник вгляделся из-под ладони.

— Татарин к табунам бежит своим. Не наше дело.

Отвернулся десятник, зевнул, рот крестя. Свежим утром посреди степного покоя в сон клонит...

Исход

1

Стекла двойных рам расписал декабрь узорами затейливыми. Солнце украсило те узоры жемчужным блистанием. Ярок и морозен день стоит. Надеть бы треух лисий, ягу волчью, пимы, пойти бы туда, под чистое небо, под холодный и яркий свет... Велеть бы лошадей заложить, в санки завалиться, по льду Исети ехать, ни о чем не думая. Как хорошо! Посвистывает кучер, из-за его овчинной спины встречный ветер бодро лицо овевает... Ах, хорошо бы!

Но дела, дела... Ими к столу кабинетному будто цепью прикован. Четыре года управитель Геннин тщится порядок навести на казенных заводах, дабы в процветании прочном и мощном на уральской земле стояли они, все царство своим железом укрепляя. Не впустую годы сии утекли. Однако порядка надлежащего как не было, так и нет доселе. И весьма обидно, что рядом, на тех же недрах, — заводы демидовские, не в пример казенным, прибыльные. Ибо Акинфий Демидов самовластьем безоглядным держит у себя порядок жестокий, он в вотчинах единый всему хозяин. Карая или милуя, ломая или учреждая, ни у кого дозволения испрашивать не обязан. Управитель Геннин, в чине генеральском пребывая, решенья большие и малые, насущные и неотложные вершить не волен. На каждую малость бумагу составь, в Санкт-Петербург отправь, жди апробации. Иной раз, покуда апробация придет, уж и надобность в ней миновала, и дело упущено. Поистине: прошеньями да отписками занят более, нежели делом живым. Покойный государь Петр Алексеевич зело нетерпелив был, волокитчиков не миловал, карал жестоко. Говаривал государь: «Всуе указы писать, кои исполняться не будут». И уж коли указ написан, все исполнялось скоро и споро. Желал покойный государь, чтоб всякого звания люди служили отечеству не за страх, а за совесть. Но у кого совесть сызмала не вызрела, те хотя б и за страх, но старались ретиво. И обновлялась, двигалась вперед необъятная держава, ее колеса многие, кровью и потом смазанные, вертелись ходко.

Вот уж год, как не стало царя Петра. Многие сподвижники его в опале, в небрежении пребывают ныне. На их места иные уселись — трудиться не любители, лишь кланяться да ластиться охочие. Для них ловкая, им угодная отписка важнее живого дела, по ней о деятеле судят. Наполнилась Россия отписками, бумагами крючкотворными. Всяких званий чины канцелярские в великую силу вошли. Ныне льстец придворный, в горнозаводском деле малосмысленный, высокомерные указания шлет инженеру де Геннину...

Пфуй! Забыть бы все это к свиньям собачьим, да в санки, да в солнечный морозец по реке Исети...

Постучали тихонько, недокучливо. Проник в кабинет начальник канцелярии Головачев, на цыпочках приблизился, бумагу предложил.

— Что у тебя?

— Приказывать изволили ведомость составить, сколь по заводам работных душ на сей день имеется.

— Добро. Ступай.

Генерал отвел взгляд от искристых оконных узоров. Ведомость, черт бы ее побрал... При ней записка разъяснительная. Мельком перелистал бумаги. По всем заводам нехватка людей работных — рудокопов, углежогов, плотников, каменщиков, прочих всяких... Мрут, бегут с заводов. При таком в людях оскудении дадут ли заводы прибыль? Нельзя к каждому рудокопу ставить по солдату, чтоб стерег. А и солдаты бегут тоже...

Отшвырнул ведомость, стал читать записку к ней головачевскую. Не записка — отписка! Но ловок Головачев в сочинительстве канцелярском: мрут людишки — по их глупости, бегут — тем паче по глупости. Добро! Можно в Санкт-Петербург записку отсылать, пусть над нею столичные глупцы морщат глубокомысленно узкие лбы под напудренными париками. Ба, есть тут и разумные строки!

Головачев упоминал в записке о беглой слободе на Сакмаре: вот-де всех зол причина, мужикам кротким и богобоязненным соблазн дьявольский. Что ж, правда это: не дьявольский, но соблазн. «...А бунтовским атаманом у них крестьянский сын дворцовой Шадринской слободы. Ивашка Гореванов». Опять этот Гореванов! Умен, каналья, сын крестьянский. Посреди народов кочевых, разбойных, у казачества яицкого под боком, беглую волость учинил и два года ею правит. От генерала Геннина бегут людишки — к нему, бывшему десятнику! И голову ему до сих пор не отрубили почему-то. «...Токмо достать его трудно, понеже того городка жители, обольщенные им, его охраняют». Э, да за ним и иные провинности числятся: «...Ищут его в Нижегородской губернии по некоторому делу». И еще сибирский губернатор князь Долгорукий пишет, что «по Сибирской губернии до Гореванова касается важное дело». Везде успел этот пострел, крестьянский сын. Экая страна сумасшедшая: на службе государственной умных людей нехватка, больше дураков обретается льстивых, а вот башковитый, судя по всему, Ивашка бежит к чертям на кулички, за ним народ кучно следует. Напрасно пожалел тогда казака, за честность волею пожаловал... А не отпустил бы на волю, так и мужики не бежали бы? На месте помирали бы? Или сыскали нового атамана?..

Однако загулял Ивашка, пора укротить его. Честность — хорошо, но и честность должна иметь регламент, предел некий. От сугубой во всем честности до преступления закона, до потрясения основ государственных, а следственно, и до эшафота — весьма близко. От Ивашкиной честности — соблазно! Тут прав Головачев, червь канцелярский.

Генерал взял перо, чистый лист. Заслонился ладонью от искристого окна, от яркого зимнего дня — глаза режет! — и стал писать в Сенат. Излагал свой прожект о пресечении впредь бегства с заводов казенных. И об искоренении соблазнов к сему — о разорении Сакмарского городка силою воинской.

2

Зиму пережили не хуже, чем на заводах бывало. До пасхи дожили без куличей, но и без кутьи поминальной — станичный мир никому из прибылых в куске хлеба не отказывал, все живы.

Пасха тот год ранняя была. Разговляться особо нечем, гулять — не гуляется, за пашню браться не терпится. Успела пасха миновать — повел комендант станичный, Филипп Соловаров, всех прибылых вдоль берега Сакмары. Пройдя земли прежде паханные, обвел себя рукою широко:

— Кому сколь надо, подымай, сей. Сверх силы не хапайте, надорветесь, пуп посинеет.

Сам чекмень скинул на жухлую прошлогоднюю траву, лег, зевнул с привизгом: ночью торг был, гульба, винишком побаловался. Филька не выспался, башка трещит: вышел торг миру на пользу, а и Фильке на выгоду.

Мужики беспокоили, спать ему мешали.

— Погодь, не усыпай, господин есаул. Растолкуй сперва, чем сеять-то станем? Земелька хороша, да в лукошках ни шиша...

— Кому сколь на себя надобно, сказывай отцу Тихону, он в бумагу запишет, из станичных амбаров возьмете, с урожаю возвернете, — бормотнул Филька скороговоркой. И засопел, мужиков винным духом смущая.

Степь парила, воздымала запахи томные к вешнему небушку. И воздымалось из самодельного кадила сосновой смолки курение, и казалось оно пахарям святее росного ладана. После краткого молебствия побежали мужики новую землю в наделы себе облюбовывать. Ох же и любо оно, своя-то пашенка!

3

В сакмарскую степь прикочевал с табунами и отарами богатый калмык. Поставил юрты в двух днях от станицы. Гореванов рассудил: не худо б соседа повидать, знакомство свести. С соседом мир — мужикам покой.

Отъехали утром с четырьмя казаками, ночь у костерка провели, а на другой вечер были в калмыцкой ставке приняты с почетом. Калмыки с Сакмарой ведут торговлишку барышную, к атаману уважение имеют.

Богат князек калмыцкий. Лошадей косяки многочисленные, овцам счету нет. Юрта белого войлока устлана коврами да мехами. Посуда оловянная, на старшей жене ожерелья из монет заморских, на любимом коне сбруя в серебре. Хозяин угощал вареной бараниной, старшая жена кумыс наливала гостю в чашу из китайского фарфора, потчевала радушно. Ивану мясо в горло не шло, кумыс через силу глотался: столь грязно в юрте богатой. Оловянное блюдо застарелым жиром все осклизло. Фарфор не бел — в пятнах, подтеках липких. Воняет в юрте псиной, кислятиной, лошадьми и еще бог знает чем. Однако пил Иван кумыс, жевал баранину, рыгал громко по приличию степному — нельзя обидеть хозяина.

После пили чай калмыцкий — с молоком, жиром, солью. Разговор вели дружественный. Но от той беседы замутило Ивана еще больше — душою смутился атаман. Однако виду опять же не подал.

Про торговлю речь шла. Минувшей осенью сакмарские пашни уродили обильно, и с того урожая доля пошла не барину на оброк, не царю в подать, не дьяку в корысть, а в амбары станичные, в казну мужицкую. Окрестные кочевники от этой казны пользовались: хлеб себе выменивали за коней, за овец, за иные перекупные товары. Степные князьки наперебой мену затевали. И тут узнал Гореванов, что в прошлые мены комендант станичный Филька, запасами ведавший, от калмыков посулы берет для корысти своей.

Хозяин не обижался, не жаловался. Хвалил даже оборотистого есаула Фильку: взятки давать и брать сам аллах велит. Осенью подарил, вишь, полста овец отборных — и не иному князьку, а ему хлеб достался. Кому плохо? Всем, хорошо. Есаулу Фильке хорошо. Калмыку хорошо. Казакам хорошо. Другому, нерасторопному князьку, плохо — так он, дурак, пожадничал, всего тридцать голов посулил Фильке.

Ночью Ивану не спалось на мягких кошмах. Грызли думы, кусали блохи... Ушел из юрты к костру, где казаки его ночевали. Тут блох нету. Но от дум куда деться? Нешто Филя, друг верный, казак лихой, в корысти погряз? Вспоминалось, что про богатство частенько Соловаров поговаривал.

Отгостив, на пути обратном и других ближних кочевников расспрашивал, у бесхитростных табунщиков исподволь выпытывал про Филькины коммерции. Воротившись домой, никому скорби своей не поведал. Но с кем и о чем речь бы ни шла, меж слов искал то, о чем и вовек бы не знать...

Плох атаман, который только успехам радуется, себе их в заслугу ставит, а на всякое худое трусливо глаза закрывает. От такого неведенья нарочитого болезнь вглубь идет и вширь, а со временем себя окажет больно, а то и смертельно для атамана близорукого и станицы всей. Избави нас бог от слепоты душевной.

Взяв с собой Ермила Овсянникова, шадринского бобыля, Гореванов в степь ездил, в урочище отдаленное. Самолично обозрел затаенные соловаровские отары при двух пастухах-киргизцах. Себя клял: как досель не видел есауловой алчности? Еще в Башанлыке Фильке блазнилось свое хозяйство, богачеством крепкое. Ныне дорвался. В жены взял казачку из яицкои семьи богатенькой, с князьками степными хлеб-соль водит якобы ради выгоды станичной — не ради ли своей? В сече смел и надежен был — в мирной жизни корысть казака одолела.

Когда станица отсеялась и первая вешняя страда на убыль пошла, собрал Гореванов в избу к себе есаулов. Из новых поселенцев поп Тихон да молчун Ермил Овсянников званы. Атаман в упор коменданта вопросил:

— Ответствуй, во всем ли народу станичному прямишь? Совесть твоя действом своекорыстным не замарана ли?

У Соловарова от допросу такого рот раззявился варегой, глаза рачьи стали.

— Ивашка, ты. часом, не пьян ли?

— Опосля разберемся, кто опьянел, ты ль от жадности, я ль от сомнений.

Для всех старшин допрос атаманов, как гром средь ясного неба. Поп себя крестным знамением осеняет, очи потупя. Порохов воззрился на Гореванова с недоверием. Ахмет, станичных инородцев голова, безмятежен сидел: атаман Ивашка все разберет по чести.

Стал Гореванов есаула своего уличать, приятеля верного трясти. Пошли в огласку и взятки по улусам, и в острожках яицких пьяная гульба под личиною договоров политичных да торговых, и батраки-пастухи у отары нечестной, и прочие лжи, творимые под словеса выспренние — все-де старания лишь для блага станицы, ради народа делаются.

Сперва Филька вскакивал, кулаками сучил. А вскоре обмяк и съежился. Ибо лжи его доподлинно атаманом сысканы, и противу сказать нечего. В смущении толпились есаулы, глаза друг от друга прятали. С чего бы оторопь всеобщая? За товарища совестно, розыск ли атаманов не по нраву им пришелся?

Порохов погорячей иных, не стерпел молчания:

— Филька! Ты чего губы на локоть? Язык проглотил?

Тот шапкой об пол:

— Ладно, пущай так! Пред товарищами запираться не стану. Только и мне дозвольте слово молвить. Атаман бает, что судилище надо мною учинил справедливости ради. Так и судите, господа старшины, по справедливости!

Поднял шапку свою щегольскую, отер вспотевшее лицо.

— Ты, есаул Порохов, покой станицы бережешь, дозорами правишь, за недругами следишь, днем и ночью покоя не ведаешь. Ты, Ахметша, неделями по улусам скачешь, инородцев в дружбу склоняя, башкой рискуя. Я новоселов накорми, рассели по избам, лошадей на пахоту дай, железо на лемеха, пеньку, холста, свинцу, всяку бяку с Фильки требовают — дай и не греши. А льзя ли добыть не греша?! Али на облаке мы, средь ангелов жительство наше?! Князьки кочевые дают нехотя, берут в оберуч. Вертится Филька бесом, николи себе покоя не зная. Аль того не замечаете, есаулы?

И, видя, что головы сами кивают на речи его уверенные, Соловаров прочнее ноги расставил, ободрился.

— Теперь мужика взять... Слов нет, пашня потом полита. Но вот ноне отсеялся — и горя мало. За нашими есаулы, спинами, за призором неусыпным нашим покойно и сытно мужику. У нас же, бывает, всякое терпение на исходе, и зады от седел болят, и опаска всегдашняя, что атаман за всяку малость с нас спросит. Так в том ли, братцы есаулы, справедливость, чтоб при заслугах неравных всем из единой плошки хлебать, одним рядном укрываться? Али лживо испокон говорится: по заслугам-де и честь?!

Рвал ворот рубахи: душно от обиды, жарко от слов горячих, столь красно сказанных. Есаулы жмурились, помалкивали. И понимал Гореванов: к Филькиной правоте качнулись. Заговорил снова:

— Честью ты не обойден. Мужик в рядно ветхое одет, в сермягу — на тебе кафтан сукна доброго, рубаха полотна тонкого, зимой шуба лисья, боярину впору. И справедливо то: по одежке встречают князьки, а приди ты в сермяге, рван и расхристан, и за есаула не почтут, загордятся торг вести. Мужик на исходе зимы хлеб жевал с мякиною — у тебя круглый год щи с убоинкой. И опять же вроде по чину: есаул в силе быть должон. Люди в избах по две, по три семьи ютятся — в твоей избе три горницы, чтоб просторно торговых гостей принять. Тебе сей чести мало? Тайные отары не с голоду ли завел? В Суйском острожке ночь гулеванил с женками блудными — то для чести вящей? Шила в мешке не утаишь. Песни твои пьяные из кабака до меня долетели, а и прочие станичники не глухи. Как народ на тебя, на всех нас глядеть станет? Мы сюды от барской корысти убегли для того ль, чтоб корысть свою взрастить?! Баешь: по заслугам-де и честь. За взятки, за гульбу, за кривду, какова тебе честь будет на кругу пред всем народом станичным?

— Меня на круг?! Братцы, это как же?! Атаман, под собою коня плетью гладят, но саблею не секут.

— Видно, был конь, да изъездился...

Тончала и рвалась правота соловаровская. От товарищей поддержки не чуя, поник Филька, иным щитом заслониться потщился.

— Этак, атаман, кабы всех нас на круг тянуть не довелось. Спытай Ваську Порохова, как он битьем у киргизца отнял жеребца. Аль тебе не донесли еще?

Взныло сердце у атамана: нешто и Порохов корыстен? Ужель напрасно верил товарищам близким?

— Василий! Было?

Порохов бестрепетно глаза поднял:

— Было.

Эх, соратники верные, что ж вы честью-правдою не дорожите? Вот и этот почнет сейчас правоту свою, пороховскую, высказывать.

— Было. Пред рождеством самым. Дозоры я объезжал с казаком вдвоем. И верст отсель за двадцать натакались на шайку бродячую. Казака стрелою убило, я ж ускакал. На коне пораненном по сугробам убродным пробирался к станице. Обессилел конь, оставить пришлось, пешим идти. Покуда в метели юрту не увидел... Ну, отнял жеребца, верно. Что ж делать было? А ну как шайка-то, в морозе и в голоде озверев, на станицу кинулась бы врасплох? Поспешать мне не надо было, чтоб казаков поднять? Ну? Виновен я?

— Про шайку тогда сказывал, про жеребца отнятого умолчал пошто?

— А на что всякой мелочью атаману докучать?

— Киргиз — человек, а обида человечья — не мелочь.

— Погоди, дослушай. Хотел, вишь, жеребца вернуть, да на другой день не сыскал уж юрты. Может, ночью худо место приметил али киргиз откочевал.

— С Ахметом поехал бы, ему в степи все кочевья знакомы.

Жидкие усы Ахмета раздвинулись в улыбке:

— Ахмет киргиза видел. Глупый киргиз. Ваську ругал, казаков ругал. Ахмет ему свой конь запасной отдавал: возьми конь, не ругай казака.

От простецкого Ахметова слова все повеселели. Порохов засмеялся облегченно:

— Шайтан! Пошто лишь теперь сказал? Ну, спасибо, Ахмет.

Простодушный татарин, сам того не ведая, атаманову горечь утишил. Нет, дорожат правдою други старые, хоть и в их семье не без урода.

— Какую ж, есаулы, честь воздадим Соловарову за ложь и корысть его?

Вновь посуровели. Порохов молвил:

— На сей раз на круг не надо бы.

Ахмет туда же:

— Пошто круг? Не надо круг. Бери, атаман, нагайку, мало-мало пори Фильку.

— Меня?! — взвился Филька. — Поро-оть?!

— Сиди, — велел Гореванов. — Добра немало станице делал, битьем тебя не унизим. Отару неправедную в казну отдай. И прочее, что нахватал самовольно. Сполна отдай, проверю. Вон Овчинников пущай примет...

— Свово земляка возвысить хошь? Он свово хозяйства сберечь не умел...

— Будя! — прикрикнул Порохов. — Заворовался ты, Филька, так и неча ерепениться. Скажи спасибо, что огласки не предали. Стыдно сор из избы выносить...

— Другой раз замечено будет — огласим. Ежели сор в избе прятать — дух от него тяжел заводится...

Расходились от атамана хмурые есаулы. Оставались у атамана сомнения. Так ли надо? Жесточе? Где мера справедливости, кто может определить не колеблясь? Лишь великого разума люди да круглые дураки не маются сомненьями, человек же простой да совестливый терзаться ими от веку обречен. Тяжко... Ахметовы слова ненадолго печаль утолили. Еще бы что доброе услышать...

— Отец Тихон, останься...

Поп у двери смиренно поклонился. Да Соловаров уйти медлил.

— Чего тебе?

— Атаман, челом бью: избу не отымай. Бабе моей рожать скоро.

— Добро, живи.

Соловаров еще что-то сказать хотел, но оглянулся на попа, вздохнул и ушел.

— Отец Тихон, каково ребятишкам ученье идет? В деле сем нужды какой нет ли?

— Нуждам как не быти. Однако по разуменью моему обучаю отроков грамоте, счету, слову божьему. Тако ж и вьюношей зрелых, до наук охочих. И школяры иные в ученье зело преуспели! — улыбнулся, что редко с ним бывало. И сразу — руки в рукава, чело наморщил озабоченно.

— Не надобно ли чего вам... с Фросею? Вдосталь ли кормитесь?

— Премного всем довольны. Иная скорбь покою не дает — вели церковь строить!

— Сядь, отче. Негоже тебе у атаманской двери топтаться.

Отец Тихон сел. Но очей не опустил долу, взглядом ответ торопит. Гореванов заговорил мягко:

— Покойный царь Петр в годину ратную повелел с церквей колокола сымать да пушки из них лить...

Сказал и задумался. В иное русло мысль удалилась. Царь Петр... Крут нравом был государь. За оплошности карал без оглядки, могущество царства утверждая. Карал, невзирая на чины вельможные, на близость к трону. Сына своего не пожалел. Тем паче не пожалел бы корыстолюбца Соловарова, на плаху бы послал. Али нет? Эка ноша тяжка — над людьми власть! У атамана Гореванова лишь малая станица под началом, и то справиться невмочь. У Петра — великая держава, людей несметно, и у каждого своя нужда и правда, и те правды должен царь в одну соединить, в государственную правду огромную... Какой ум, какую силу надобно! Где взять их?..

— То действо было Руси во спасение.

— Чего?.. А, ты про колокола... Так вот и у нас первейшая надобность не в колоколах церковных, а в пушках, ружьях, огненном бое. Строим мы храм, отче, храм справедливости людской, а стало быть, и божьей. Лишь начали, а сколько врагов нажили! Жду ежечасно — отколь грянут? Яицкие, кочевые, уфимского ли воеводы полки на нас пожалуют — от них не отмолишься, ладанным дымом не укроешься. На бога надейся, а сам не плошай. Так ли?

У отца Тихона взгляд не прежний, поповский, а казачий погляд. Ай да попа бог дал!

— Не токмо частоколом да рвом города крепки, но паче того стойкостью ратников. Истинно говорю тебе: ежели о единении душ человеческих пещись не будем — рухнет твой храм справедливости, как башня Вавилонская!

— Довольно, поп! Про церковь не ко времени речи твои...

Гореванов устало закрыл глаза. Прав отец Тихон, церковь строить нужно. Частокол вокруг станицы — тоже... Комендант заворовался, поп развоевался, а атаман... Атаман во всем себе укор видит...

Очнулся, чье-то дыхание услыша.

— Прости, отец Тихон.

Но нет попа, ушел, оставя атамана с думами наедине. А на полу у двери Ахмет сидит, ноги калачиком.

— Ахмет, разве я звал тебя?

Татарин вскочил.

— Морда твоя шибко плохой стал. Айда в степь гулять. Сидеть худо, на коне скакать надо. Башка, сердце, брюхо, все здоровый будет.

— Седлай. Молодец ты, Ахмет.

Светлая ночь над степью. Звездочка в заре бессонной купается. Мчатся кони, едва касаясь копытами молодой травы. Не дай бог атаману душой ослабеть! А и чем не атаман, коли третий год живет вольная станица — искра справедливости среди беззакония российского. Дал бы бог лето доброе, и взрастут обильные хлеба сакмарские, наполнятся закрома... И приспеет время строить крепость, церковь. Прав отец Тихон, не хлебом единым города крепки.

И взросли осенью обильные хлеба. И сыта была вольная станица. Но...

4

1 ноября 1727 года Верховный тайный совет распорядился выслать на Сакмару военный отряд Казанского гарнизона и яицких казаков. Командиру отряда предписывалось:

«Беглых воротить в распоряжение управителя казенных заводов генерала де Геннина, который бы разослал их в разные слободы, где кто жил, и впредь смотреть за ними накрепко. Ивашку же Гореванова отослать к Сибирскому губернатору под караулом и велеть по исследовании дела и за показанную его в Сакмаре противность учинить указ, чему он будет достоин».

Казанское воинство в поход выступило без промедления, дорогами зимними, дабы станице беглой разгром учинить до лета, до травы молодой, пока у башкирцев кони голодны и худы, не то башкирцы, бунтовщики известные, кабы с Горевановым не стакнулись.

Горькой сиротою плачет над степью метель. Кое-где серая гривка сухой травы к белому снегу клонится, горестно припадает. Дороги замело, торить их некому. Пусто, уныло, боязно в зимней степи. Всякая живность хоронится в норы, притаилась, дремлет.

Человеку неймется, в тепле не сидится. По бездорожью сугробному, метелью укутанный, скачет калмык со стороны закатной. Либо башкирец с полунощной. Либо казак со стороны восходной. На Сакмару скачут, вести несут. Такие вести — не дай господь...

Калмык в станице не задержится — лишь есаулу торговому Овсянникову шепнет: идут-де во множестве на Сакмару люди воинские, пеши и конны, с пушками и обозами — и умчится в метель, в степь. Башкирец, с коня слезая, застучит плетью в окно есаула Ахметки, упредит: из Уфы драгуны идут! — нахлобучит малахай и прочь, прочь, не досталось бы в чужом пиру, похмелье. Казак дозорный в избу к есаулу Порохову невесело войдет: атаман Арапов яицких служивых на коня поднял, сотни их готовы на Сакмару кинуться.

Грозные вести с трех сторон. Встречай, станица вольная, незваных гостей со всех волостей. А угощать нечем: припасу воинского — противу шайки бродячей отбиться довольно, от яицких сотен — с божьей помощью устоять, но царевы полки воевать не с руки. И ни крепости, ни вала, ни рва. Соседям зла не причиняя, и от них напасти не чаяли. От заводов, дьяков, воевод, казалось, далеко ушли, не достанут. И лежала станица Сакмарская посереди степи, ничем от беды не прикрытая.

Порохов негодовал, горячился:

— Ужель за печью сидя погибели дожидаться? Слухи ловим, надобно и самим на ворога поглядеть. А как русский глазам не верит, то и пощупать, сколь он крепок. Вели, атаман, конной сотней выступить!

Репьев, обороне всей голова, с тем же в согласии:

— Для сражения генеральского сил нету у нас. Посему надлежит стратегию вести комариную: кусать неприятеля на подступах дальних. Осударь Петр Лексеич, бывалоча, под Азовом допрежь баталии...

— За царем вся держава стояла, за нами бабы да ребятенки. Рисковать возможно ли? — Гореванов сомневался. — Прослыша, что мы конницу в налет услали, Арапов нагрянуть не преминет.

— Арапов себе на уме, до приходу казанских полков с места не тронется. Коль и нагрянет, устоит противу него мужицкая пехота. Дерзай, атаман, мешкать негоже.

Знал Гореванов: не выстоять, обречены. И есаулы знали, хоть ни один про то не заикнулся. Но покорно гибели ожидать не пристало.

— С богом, Василий!

Увел Васька конную сотню на закат. И как сгинул. Ни слуху, ни духу. Да отколь и слухам быть: боятся кочевники на Сакмару ехать, откочевали в урочища дальние. Добро, хоть Арапов в Яицком городке смирно сидит, своего часу выжидает.

Ахмет с десятком соплеменников в сторону башкирскую рыскал: не видать ли, не слыхать ли уфимских карателей? Но уфимский воевода поспешал осторожно, тоже подхода казанского воинства ждал. И трудно ему с обозами, с артиллерией идти по занесенной снегами степи.

Как-то в полдень — ветер утих, солнышко проглянуло, дали прояснились — углядел Ахмет верстах в двадцати от станицы темное пятно на белом снегу. Будто таракан по праздничной скатерке ползет... Ближе подъехали — то лошадь с кибиткой.

— Кого шайтан несет? Купчишки ноне десятой дорогой Сакмару обходят. Не лазутчик ли уфимский?

Подскакали. Из кибитки малахай выглянул, под ним усы в куржаке.

— Кто таков? Куды путь?

Под усами зубы улыбкой.

— А, знакомый! Хвала аллаху! — Собачья рукавица малахай приподняла. — Не узнаешь, казак? Касым я, из улуса бая Тахтарбая. В башанлыкской тюрьме сидел, твой атаман Гореван меня отпустил...

— Помню тебя, Касым. Каким ветром занесло так далеко от улуса? Или Тахтарбай сделал тебя купцом?

— Пусть сдохнет Тахтарбай, сын свиньи! Гляди, друг. — Касым сдернул малахай, сдвинул грязную тряпицу на голове — вместо правого уха запекшаяся рана.

— Вах! Кому понадобилось твое ухо?

— Тахтарбай за провинности отрезал, сулил и башку отрубить. Я не стал того дожидаться, коня украл, кибитку украл у бая, ушел. К Горевану ушел.

— Недоброе время выбрал. Идет войско на нас царево.

— Слышал. Гореван хорош, справедливый. Пусть лучше рядом с ним мою башку рубят, чем Тахтарбай...

— Айда, коли так. Кто там у тебя в кибитке шевелится?

— Баба, малайка. Ничего, моя баба к седлу привычна, сын растет батыром, Горевану обузой не станут.

5

Держали совет: где пригоже неприятеля встретить боем, как малые свои силы расставить. Комендант Овсянников крайние избы земляными накидями укрепил, на въездах уличных поставил рогатки для заслона от конницы. Все, кто свычен ружейному бою, по местам определены, порох роздан...

Ввалился в избу человек, в куржаке весь, в снегу. Башлык развязал.

— Васька, бес копченый, жив!! Уж видеть не чаяли! За двадцать-то ден мог бы гонца прислать!

— Двоих посылал, аль не дошли? Стало быть, вечная память казакам, товарищам погинувшим... — Порохов бросил треух в угол, тулуп расстегнул, повалился на лавку. Он почернел, обморожен, щеки запали. В тепле отяжелел, голова устало склонилась.

— Сказывай, каково гулялось? Все ль, окромя гонцов, воротились?

— Осьмнадцать казаков под снегом лежат... Четверо сильно поранены. Вишь, гулянка-то с пляскою была... Но и мы им пляс развеселый наладили, под бубенцы серебряны!

Поднялся с трудом, к двери пошел.

— Васька, ты не ранен?

— Э, безделка. Пуля вскользь по ребру погладила, а я щекотки боюсь, вот и ежусь.

У порога взял кожаную седельную суму, к столу принес — звякнула тяжко сума о столешницу.

— Трофеи, знать-то! — потянулся Репьев к завязкам. — Ба, деньги!

Порохов тускло, без радости глядел, как солдат горстью загреб из сумы серебряные монеты.

— Кого пограбил? — строго спросил Гореванов.

— Трофей, солдат верно баял. — Васька тер воспаленные глаза грязными пальцами. — Вишь, господь милостив к нам был, погоду наслал самую воровскую — буран, конской гривы не разглядеть. Мы сторонкою, себя не оказывая, в зад им зашли...

— В арьергард, — поправил Репьев.

— ...Наскоками хвосты им трепали. Выскочим из бурана, шум сотворим — и ищи-свищи. Да однова на обоз и натакались. Охрана не ждала нас. Покуда очухались драгуны, мы обоз погромили изрядно! У меня на деньги нюх, что у пса на мясо: возок под железом враз приметил, конвой саблями усмирили, офицера из пистоля...

— Сколь казаков оставил за те деньги? — спросил Гореванов.

— Девятерых не досчитались... Ох, братцы мои, какую силищу противу нас кинули! Убоялась царица Сакмарской станицы! Устрашилась паче ханства Крымского! Гордитесь, есаулы! Атаман, кличь сюды Фильку Соловарова, у него в Яицком городке родня завелась, пущай потолкует хитро. За это вот серебро ихнюю старшину подкупить бы, чтоб яицкие противу нас не ходили. Ей-бо, Ивашка!.. Да чегой-то вы рожи воротите?

Репьев ответил:

— Филька семью загодя в Яицкий городок услал, а запрошлой ночью сам убег.

Порохов лицом потемнел еще больше.

Репьев серебро лямкой увязал, к атаману подвинул. Стал у Порохова распытывать, каково неприятельских региментов устроение, сколь их число, артиллерия какая, когда на Сакмару ждать. От вялых Васькиных ответов надежды, какие и были, напрочь рушились.

Принялись было сызнова решать, какой заслон от ядер, от ружейного боя скоро воздвигнуть можно, и поднялся тут молчун Овсянников.

— Дозвольте, есаулы, мне сказать.

Говорил он столь редко, что и голос его забывали.

Вздохнул широкой грудью и ушиб есаулов тихим басом:

— Станицу без боя сдать надо.

Кто-то крякнул удивленно.

— Сдать! — припечатал Ермил. — Ино крови прольем реки, а конец все один. Сила и солому ломит, Сажай, атаман, на конь всех, кто усидеть может, и уводи отсель. Мы, мужики да бабы, да ребятенки, останемся на милость божью. Понятно, что выпорют, да на заводы вернут. Бедко, обидно, да иного никоторого пути нету.

Дума такая не у Ермила одного на уме вертелась... Репьев мундир обветшалый одернул, пригладил редкие волосы.

— Диспозиция такова, что викторию одержать нету нам никакой возможности. Ретирады ж сам осударь Петр Лексеич претерпел не единожды, кхе...

Гореванов нашел взглядом отца Тихона, он в уголке сутулился зябко.

— Что скажешь, отче?

— Молю владыку всевышнего и к тебе, атаман, слезно припадаю: да не прольется кровь невинная, напрасная. Уведи от Голгофы избранных тобой. Аз же грешный молиться буду за спасение ваше, покуда жив...

— Сам здесь остаться мыслишь?

— Достойно ли покинуть в день черный паству свою?..

Стомленный теплом, Порохов спал сидя, к стене привалясь. Топорщилась все еще мокрая от талого снега борода, брови и во сне озабоченно сомкнуты на переносье.

— Пущай отоспится, — вполголоса сказал Гореванов. — Ступайте, есаулы.

Поднялись. Но не уходили. Репьев за всех вопросил:

— Пошто свои мысли прячешь? Казаков да солдат увести согласный ли?

На отца Тихона кивнул:

— Слыхали? Поп остается, а атаману бежать? Кто уходить намерился, удерживать тех не буду, смертей напрасных сам не хочу.

— Не дело говоришь. — Овсянников покачал головой.

— Ступайте.

Уходили понурой чередой. От двери по полу стлался холодный пар.

— Ахмет, извиняй, брат, забыл тебя-то спросить...

— Пошто спрашивать? Ты остался — Ахмет остался, ты пошел — Ахмет пошел.

— А тебе чего, отец Тихон?

Поп, на спящего Порохова косясь, зашептал горячо:

— Христом-богом прошу, возьми с собою супругу мою... Сбереги агницу кроткую!

— А вот ты и будь казакам замест пророка Моисея, вкупе с Репьевым их ведите, и Фрося при тебе. Я ж — один. Смерть мне — во благо, ибо мертвые срама не имут...

Отец Тихон остановил атамана:

— Размысли здраво. Знаю, готов ты на муки за люди своя. Но умерь гордыню, раб божий. Иное мужество надобно днесь — мужество с собою совладать и уйти. Есаулы к уходу зовут не ради жизни твоей — дабы дело не умерло...

Благословил троекратно, шубенку на плечи воздел, растворился в холодном тумане дверей, словно в облаке.

6

Студеный северный ветер тучи разогнал и утих к утру. Чистая и морозная вставала над снегами заря. Атаман собрал старшин.

— Уходим, есаулы. В сторону сибирскую, в леса необжитые Доведите всем жителям: кто силу в себе чает от темна до темна в седле быть, ночевать в сугробе, всяки лишенья терпеть — пущай с нами. Табун станичный врагам не оставим, каждый коня запасного возьмет. Обоз нам — обуза, в седельные сумы покласть одежу и харч. Оружие чтоб в исправности! Ермил, порохи, свинец раздай людям ружейным, а что останется, в переметны сумы...

— Я тута останусь...

— Не можно того, Ермил. Сказнят они есаула.

— В есаулах я ходил без году неделя, авось до смерти не запорют. Уйти же не можно: пахарь я, не казак. Да и не один теперь: ден с пятнадцать тому повенчал нас поп Тихон со вдовою крестьянскою, а ейные робятенки малы, слабеньки... Останусь я.

Порохов горько усмехнулся:

— Хмелен будет тебе медовый месяц. С лаской и таской.

Гореванов нагнулся, вытащил из-под стола седельную суму, Пороховым привезенную.

— Возьми, Ермил. Деньга не бог — а бережет да милует. Схорони подале, пригодится народу станичному.

— А вам?

— У нас, брат, сабли дороже золота.

Бабы не выли — плакали молча. Мужики, хошь и мороз, шапки поснимали. Отец Тихон напутственную молитву произнес. Супруга его Ефросинья свет Кузьмовна с другими бабами поодаль стояла, и атаман с трудом заставил себя не глядеть в ее сторону. Во второй раз Фросю в бедах оставлял — стыд вечный казаку Гореванову...

Ермил Овсянников уходящим поклонился в пояс.

— Исполать вам, атаман с есаулами, что роздых нам был, что воли мужик понюхал сладкой. Прощевайте, дай вам бог удачи.

И атаман ему, а потом народу на четыре стороны поклоны отдал:

— Не поминайте лихом. Коль живы будем, весть дадим.

— Храни тя бог, атаман, — отвечали ему. — Сыщешь место укромно да пашенно, не забудь!

Впереди Порохов плетью взмахнул, свистнул. Двинулись всадники. Прости-прощай, вольная станица...

Чисто небо, да короток зимний день. За спиною заря еще теплится, а впереди в морозном тумане сумерки уж грядут. И слава богу: дозоры яицкие во тьме миновать бы, исход свой не оказать, хотя б на день отдалить разгром покинутой станицы. В степи мороз, на сердце холод...

Гореванов с вьючным конем в поводу отъехал в сторону, обочь встал. Оглянулся. Ни огонька. Темна станица. Движутся конники чередою молчаливой, ровно на похоронах. Без малого полторы сотни. Казаки, солдаты, мужики. В одежах овчинных, в шапках казачьих, в малахаях. Кой-где бабьи полушалки из козьей шерсти — рисковые женки в путь отважились.

Впереди Васька Порохов, ему здешняя округа ведома, вдоль и поперек изъезжена. За Пороховым ведет Репьев солдат да мужиков. Эти к седлу менее привычны, им в середке идти. Позади Ахмет с татарами да башкирами, для обережи, чтоб вороги внезапно сзади не ударили. Дойдут до земель башкирских, тогда Ахмет с Васькой местами поменяются.

Гореванов подозвал Ахмета.

— Возьми своих десяток аль сколь пригоже будет. Скачи, друг, наобрат в станицу, вези попа с женою. Вовек себе не прощу, коль замордуют их! А и помилуют, на Башанлык воротят — комендант не простит... Гони, Ахмет! Упрется поп — силком вези! Ночь без снега быть сулит, по следу нас догонишь.

Малахай у Ахмета богатый, байский малахай. Сам осенью тупой стрелой лисиц бил, сам шил, сам носит теперь, гордится. Сверкнул улыбкой, крикнул своим — унеслась ватажка.

Шли ходко: лошади загодя вдоволь кормлены. Телег мешкотных нету. В ночи, крадучись, обтекали сонные острожки, собак не баламутя. Арапов-атаман хоть и держал коней под седлом, казаков под ружьем, а малые дороги заставами перекрыть не побеспокоился: никуды, мол, не денется голь перекатная, от казанских полков побежит к яицким куреням — лови да вяжи, государевы слуги.

Остановились на дневку подле кошар летних — плетни, глиною обмазаны, над речкой застывшей. Тут на рассвете догнал Ахмет. Гореванов с самой полуночи тревожился, их поджидая, и, увидя, просиял: у одного из татар булан жеребец в поводу, а в седле тулуп горой, а из него Фроси лицо... Но с какого угару Ахмет по морозу в тюбетейке летней щеголяет? Не поранен ли? Ахнул Гореванов: на другом-то коне отец Тихон в малахае Ахметовом, и весь арканом, ровно тюк, обвязан...

— Ахмет, пошто его повязал?

— Не уберег бы. Шибко сердит поп, ехать не хотел, крестом по башкам бил.

Отец Тихон негодовал:

— Грех тебе, атаман! Налетели в нощи, аки демоны сатанински!.. Развяжи, отпусти к пастве моей покинутой!

Гореванов аркан распутывал, уговаривал:

— Я-то развяжу, а драгуны повязали б — развязывать некому. Не серчай, лицу духовному смирение подобает.

— Смирение человека не бескрайне есть. — Успел только Гореванов освободить попа от уз, как тот на Ахмета кулак воздел в сердцах. Но опомнился — и руки в рукава. — Господи, не введи мя во искушение... Не ведают бо, что творят. А на твоей, атаман, душе грех святотатственный!

— Жив буду — отмолю с твоею помощью. Фрося... Ефросинья Кузьмовна, изволь с коня сойти, ножки поразмять. Не озябла?

Командир казанского отряда весьма обескуражен был, на Сакмаре воинской силы не найдя: против кого тут воевать?

— Наладили в поход будто на короля шведского, тыщи верст артиллерию тянули! Ай да военная кампания — из пушки по воробью! Тьфу!

Излив досаду, велел учинить беглым дознание. Мужики единодушно винились: в бегство дерзнули по наущению Ивашки, а Ивашка тот убег, а куда, того не ведают. После быстротечного дознания учинили мужикам, как всегда оно водится, битье вразумительное, дабы впредь от заводов не утекать. Однако пороли без лютости, сам генерал Геннин в письме о том радел, ибо до смерти работного мужика засекать — тоже, стало быть, казне ущерб. Работники надобны на заводах, а не в царстве небесном.

За самозваным атаманом, вором, крамольником Ивашкой Горевановым послана сотня казаков яицких под началом самого войскового атамана. А за казаками приглядывать шел эскадрон драгунский. Но поиск тот вышел бестолков: растаял Ивашка Гореванов с товарищами в степных просторах, и след их метели замели.

Но шептались по улусам бедняги-байгуши: видели будто в оттепель в туманной завесе ватажку горевановскую, слышали топот конский... И худо спалось по ночам башкирским баям.

По заводам слух: пограблен обоз провиантский, не атамана ли Гореванова озорство? И управители заводом отменяли правежные экзекуции: негоже народ злить — Гореванов близко.

Текло время. На берегу Сакмары зарастало травою пепелище порушенной станицы. Но память о вольной Сакмаре и атамане Гореванове быльем не поросла. Потому, может быть, что людишки черные все так же бежали с заводов в дали неведомые. И верили заводские окраины, приострожные выселки, деревеньки обнищалые: где-то в местах отдаленных, в урочищах потаенных основал честной атаман Гореванов новую станицу, вокруг нее. стены неприступные, а посередине храм белокаменный. И пашни окрест хлебородны, и живут мужики в сытости, правит ими атаман по справедливости...

Александр Генералов