Как ни болели кости у Артамона, он и про боль позабыл. Сжал кулаки, чуть не бросился на Ксенофонтова. Все бы стерпел, но «телегу дурацкую»… Да знали бы вы!..
— Ты это брось, — пророкотал пристав, будто почуяв его желание, — Ксенофонтов, ставь иди самовар.
— Слушаюсь!
— Вот, — протянул пристав бумагу, — передашь там, в заводе, исправнику.
«Вот те на! — подумал Артамон. — Ведь и здесь-то не бит, и с чего-то Ефимом наречен, знать с бродяжкой спутали, и бумагу на руки выдают». Сказал, глядя в пол:
— Передам, вот те крест… Благодарствуйте, ваше благоро…
— Ты это брось! А телегу свою… там… в конюшне. Катись! Эй, Ксенофонтыч, выводи!
Змеился в дорожной пыли колесный след.
Нежным маковым цветом колыхался Анютин платок на причелинке.
Знать, городишко какой поблизости, подумал Артамон, прислушиваясь к благовесту. Губернскому вроде рано быть, может, село какое за лесом. И ведь, как назло, седельце-то козлиное на сторону свихнулось, развязалась сыромятина, размочалилась, ах ты грех, ничего, вот этак-то лучше приладится… Больше всего боялся Артамон лодыги сбить, потому обматывал ноги потолще поверх носков, которые связала ему в дорогу тетка Акулина. После смерти Артамоновой матушки еще больше тетка жаловала крестника.
Кабы двинулся Артамон по приказу Демидова совместно с дядей, быть бы ему теперь в первопрестольной. Крестный-то когда еще подался! А хотелось Артамону предстать перед барином, показать свое чудо железное. Новая-то модель куда какая ходкая получилась, и весом уменьшилась, и сам вид у самоката получше. Однако письмом в контору Демидов вызвал поначалу одного Егора, изъявляя желание лично осмотреть музыкальные дрожки с верстомером, премного наслышан был заводчик о новом изделии старого мастера. Сам-то Демидов на уральских заводах давно не гостил, все больше в Риме да Париже пребывал.
— Артемон, в главный путь отправляюсь. Буду вольную просить и себе и тебе. Коли барин прежних заслуг не запамятовал, может, на сей раз проймет его, хоть на старости лет доведется в воле пребыть.
Месяц с лишним, считай, как проводили заводские Егора Кузнецова с кучером демидовским Михеичем в дорогу. Тоскливо стало в доме дяди. Иной раз приходили вечеровать Макар с Емелькой, да без хозяина, с бабами что-то разговор не клеился.
И случился вскоре Артамону нечаянный интерес, как наворожила ему соседская Дашка Мортирьева на картах. Вызвал сам управляющий Артамона в контору и бумагу показал с вызовом. Видно, рассказал Егор барину о своем крестнике. Этим разговором и возжелал Демидов видеть своего углепоставщика вместе с самокатом. Ехать же велел своим ходом, чтобы, дескать, знали в России-матушке уральских людей демидовских и ко времени коронационных торжеств нового государя Александра Павловича, ожидавшихся к осени, предстать в старой столице, в Немецкой слободе, лично пред Николаем Никитовичем Демидовым.
Что за сбор Артамону — самокат, котелок да мешок с провиантом. Не любил провожаний. Чуть рассвет, с петухами поднялся, самокат оседлал, за спиной уж услышал:
— Артамоша, куда-а-а?
Оглянулся — Дашка гонится, только пыль из-под ног, юбка веется.
— На кудыкины горы! Прощай!
Будет слава — и воля придет. Коль успеется, мечтал Артамон, по покрову к Анюткиному отцу сватов зашлю. Пусть и были в Екатеринбурге смотрины — не свадьба еще…
— На кудыкины горы, в Москву-у!
Не по-доброму с Дарьей-то он поступил, да ведь и надежд ей не давал, с детства будто репей привязалась…
А закавыка вот не ко времени, вечеряет… Да и отчего вроде расстраиваться-то — оси смазаны, спицы все целы, обода, главное, не погнуты, а седельце-то — плевое дело, седельце, оно и есть седельце, хотя как посмотреть, на долгий-то путь чугунку для сиденья надо иметь… Отчего же на сердце тоскливо? Не от поляны ли этой? А что, поляна как поляна. Только вот кореньев витых шибко много из травы выставляется, только из болотца, что с краю, булькает и пыхтит, будто кто-то отдувается, охает… Да вот и ворон на ели сидит. Сидит не каркает, не живой будто, а чего-то торчит, дожидается. И дорога давно тут не топтана, и звона уж что-то не слышится. Словом, неладное местечко.
Только примотал Артамон седло, только крестное знамение хотел сотворить, ткнул уж пальцами в лоб, как почувствовал, холодея: легла сзади на плечо ему тяжелая длань. И голос охрипший произнес:
— Не спеши, паренек, успеется…
Неробкого десятку был Артамон, а когда оглянулся — еще больше в груди похолодело. Стоял перед ним мужик — косая сажень в плечах. Сам весь в шкуре — и руки, и ноги, и брюхо, сразу-то и не понять: в овчину ли влез, своим ли волосом покрылся. Лик тоже весь шерстью покрытый, глаз один выбит, другой голубой пронзительный.
— Мене оставишь, — кивнул мужик на самокат, — и котомку того… скидавай!
— Это как же, папаша, указ ты мне, что ли? — неожиданно для самого себя выпалил Артамон.
— Не хошь подобру?
Мужик свистнул. Тут же из-за болотных кустов два обалдуя в пестрядинных заплатных рубахах и выскочили.
…Очухавшись, не вскочил Артамон, а приоткрыл только глаз.
— Вроде нашего брата, гол, как сокол.
— Ни золотых, ни медных, здря мы его этук-то, крест и тот оловянный.
— Не здря, — прохрипел одноглазый, — эких учить надо. Суконные зипуны нам портные не поставляют, и в котомке на паужин на пару дней хватит. «Здря!..» Ты у нас добренький шибко, а погляди, каких фингалов он Сычу налепил!
Сыч, кряхтя и отплевываясь, отмывался в болотце. Ворон молча сидел на сосне.
Пень огромный служил для злодеев столом. Разожгли огонек. Артамоновы припасы в котел полетели.
Глядел Артамон из-за коряги. «Эх, пропала жратва, на недельку бы мне-то». Не еда его больше тяготила — самокат выручать… А как?
Одноглазый песню негромко затянул, незнакомую песню, разбойничью. Сыч кашеварил, помешивая суком в котле, хворосту в огонь подбрасывал. А молодой обалдуй все на самокате норовил проехаться.
— А ить не получается, робята… эк… Ловок странник-то был, стерва… Да как он?.. Во… во! О, робяты, поехало, поехало-о-о!
Этого только и дожидался Артамон. Как только свернул парень на тропинку меж папоротников, тут и подмял его. Съездил по уху пару раз, взвалил самокат на загривок, затопотал лапотками что есть силы, а уж только на дорогу-то выбрался, самокат — промеж ног, да под горку-то с ветром напару!.. Эх, не надо подножки крутить, только успевай на поворотах лаптем ход замедливать!
Где-то далеко позади гикали разбойники. Ворон, опомнившись, каркал без устали. Крутились колеса, поскрипывало прави́ло, ладно пришлось седельце. В седельце-то, в шкуре, и денежки были зашиты.
Он лежал на траве, приспособив под голову мшистую глинуху, слушал говор ручья. Рядом самокат. И дернуло его дорогу короче искать! В голове, будто в кузнице, молотом било… Слушал Артамон, как ручей то ворчит, то хохочет, то жалуется. Так и в жизни, поди… Ну вот что в самокате? Ни славы, ни рублей, ни благодарности. Пока что приятностей не было. Даже прежние модели, что хотел товарищам раздарить, — куда там, контора и тут государыня, — поотбирали, мол, от дела отъемлешь людей…
И Анюту, почитай, упустил. Не простился. Ворожев, отец, под замок ее посадил. Девка на выданье, а в заводе только и разговоров про екатеринбургское похождение Артамона, молва, что волна до берега, всегда добежит…
Может, жить по уму, по хозяйству, как все люди живут? Дашка справная девка, нарожает помощников, на корову скопить, родительская изба еще век простоит… Чего ввязался, куда покатил?
Он склонился к ручью испить водицы. Из легких прозрачных струй глянуло на него, трепеща, усталое бородатое лицо, будто крестный его, а то и постарше еще. «Ничего себе, таким-то баским и предстану перед пермяками». А ведь встретят опять, как в Кунгуре встречали, демидовские-то люди заранее весть разнесли о путешествии.
Бросить все, возвернуться? Выдюжу ль до Московии? Да и что там? Дядя бьется всю жизнь, грудь себе надсадил… Жить, как все… Избу вон запустил, ни детей, ни курей. Дарья станет любить…
Луна большой, начищенной по блеска серебряной медалью висела над лесом. А ручей говорил, пел ручей, жил…
— Скажи, мон шер, отшего столы опрокинуты, разве уже состоялось укощение тля народа?
Покрутив колесико перламутровой зрительной трубы, вдовствующая императрица Мария Федоровна осматривала из царского павильона Сокольническое поле, столь пестро украшенное к народному гулянью в честь коронования ее сына Александра. Что-то он сегодня бледен не в меру… Поводя трубой по дальним полянам, высоким покачивающимся мачтам с флагами прибывших держав, она отметила преогромное стечение простолюдинов, мещан, купцов, духовенства, ведь только в канун коронации в Москву въехало одиннадцать тысяч экипажей, в дополнение сегодняшним утром прибыло из окрестностей сто тысяч крестьян… Что это — старание устроителей, любовь к ее сыну, ожидание милостей от молодого императора? Оторвавшись от окуляра, она вновь окинула взглядом блестящее окружение Александра и зябко поправила на плече мантию, близоруко глянув на нелюбезную сердцу невестку, ставшую после возложения короны как бы выше ее, Марии Федоровны, — ничего не скажешь, величественна в своем пышном белокружевном одеянии, но — ни короной, ни горностаем не скроешь — по-прежнему глупа в своем презрительном, гордом молчании…
Не по нраву пришелся Марии Федоровне и новый нюанс, внесенный сыном в коронационный ритуал. Зачем, зачем понадобилось ему коснуться короной чела Елизабет? Ведь когда венчалась на царство она, Мария, ее супруг, царствие ему небесное, лишь подержал над нею, коленопреклоненной, свою корону, прежде чем короновать ее, никаких касаний… Слаб Алекс для престола, слаб, душа его воску подобна. Ах, каково-то будет теперь ее, вдовье, положение? Ведь три дня назад в последний раз проехала она в карете с короною на империале, запряженной восьмеркой любимых белых лошадей. Шталмейстер, гайдуки, фрейлины — все это останется, но — корона на империале… Сегодня она уже украшает карету русской императрицы Елизаветы Алексеевны… Что же, надо направить свои помыслы на утешение сирых, болезных и нуждающихся. В этом ее утешение, этим она укрепит к себе всеобщую любовь, недаром уже нарекают ее при дворе министром благотворительности. Впрочем, неизвестно, что будет с ее жалованьем, едва ли Алекс сохранит за ней миллион, положенный Павлом Петровичем, а министр без миллиона…