«Хороший вы, дядька, человек. Толково про все говорите. Да шли бы вы уже, может, до дому. А завтра снова пришли бы, новое что рассказали...»
Я не говорю так, конечно,— ведь получится нехорошо. А уже и наша неутомимая мать не может прясть: не только глаза не глядят, а и руки наугад не слушаются.
— Дак я и говорю ему,— плывет спокойный и полноводный дядькин рассказ,— чего ты, человече, хочешь? А он еще и огрызается, паршивец! Что ж ты, говорю...
Первые петухи его не смутили. Вот-вот запоют вторые.
Еще история. Еще...
...Он припомнился мне над страницами одной новой книги.
Автор талантливый, хорошо подготовленный, автору есть что сказать, я слушаю его с удовольствием, потом с уважением, затем терпеливо, наконец — сдерживая зевоту. Я человек. Сто страниц, еще сто, еще... И хочется сказать:
«Дядька, а может, вы лучше завтра б зашли! Новое что рассказали б?..»
***
Разумно пользоваться воронкой можно только соответственно ее назначению: переливая из широкою и узкое.
В литературе мы очень часто льем воду наоборот: из маленького замысла — в широкое многословие.
***
Слушая «Ой, не кукуй, зязюленька...» в чудесном исполнении капеллы Ширмы, мне хотелось счастливо зажмурить глаза, протянуть руки и обмакнуть свои пальцы в свежесть весеннего утра... Как в росу. Как в криничную воду. Чтоб посвежело на душе.
Дело и в музыке, и в слове.
В другой нашей песне пьяный мужик сам лег спать, а женку послал искать в поле коня. И вот она, молоденькая, идет:
...Памажы ты, зорачка,
Знайсці мне конічка!..
Какая картина ночи!
А что за точность, какой силы заряд и обиды, и жалости «хоть ты возьми да разорвись от слез...» — в простеньких, наивных и, кто-то скажет, сентиментальных словах:
Ой ты, мамачка, мамка,
Цябе кліча дзіцятка —
Пашкадуй ты сіротку
Ды памый мне галоўку!,.
Ну, а размашистый задор в «Левонихе»:
А пасынка дык і чорт не бярэ —
Несалёную капусту жарэ!..
Приятно было слышать, как подпевал себе это деревенский плясун, не находя слов от нахлынувшего веселья.
***
Мглистое, парное утро.
На поседевшем, старом частоколе у колодца — росный круг паутины. За частоколом тепло-багряные крупные цветы клеверной отавы. Над ними, в мокрой листве тяжелые малиновые сливы.
Вспоминается Лермонтов. Что, разве это не бессмертие?
***
Толстовский Позднышев сказал когда-то: «Теперь я на юг. У меня там домик и садик».
А я вот хожу по окраинным улицам и закоулкам Кисловодска, смотрю из окна электрички, по пути в Пятигорск, и радостно припоминаю их, те, очень обычные, слова.
Какая точность, и что она значит в великом мастерстве! Скажи он «дом и сад» — ничего этого не было бы.
***
Человека что-то сильно поразило, и он пишет: «Я этого никогда не забуду!» Еще и с восклицательным знаком.
Человек тот пожил, после того как написал это, недолго, уже прошло порядочно времени, как он умер. И очень бедным, грустным кажется мне это его «никогда». Потому что вот и меня то же самое явление поразило. И я понимаю, что о нем ему надо было сказать сильнее, не так шаблонно.
Потому что человек этот — Юрий Олеша — художник, который вспоминает маленький апрельский серпок луны, свежий, еще липкий гроб в кузове грузовика, а в том гробу — Маяковский...
***
На рижском колхозном рынке несметное веселое множество цветов. А под столами спокойно ходят «никем не обижаемые голуби»...
Обыкновенные слова, а — вместе с образом Катюши Масловой — запомнились на всю жизнь. Вот уже тридцать лет прошло со времени первого — может, даже и не совсем осознанного — восхищения.
***
Дети из глубинной сельской школы прислали мне письмо. Что они, мол, любят мои рассказы, что от души желают мне новых успехов.
Что ж, учитель или учительница учат их любить родную речь, литературу. И очень хорошо. Дело тут не во мне. Я так и написал им. И книгу послал. Впрочем, не впервые.
Теперь сижу в высоком самолете, и... все же радостно, невольно думаю, представляю, как где-то теперь почтальон им принес... И такое — покажется кому-то, очень обычное — для нас, белорусских писателей, не всегда обычно. И радостно бывает — с ненужной грустью...
***
«Человек, получивший немецкое образование, он писал свои произведения на языке, который мог в то время только ограничивать их влияние».
Так говорил о Донелайтисе Иоганнес Бобровский. Да, надо, надо было верить в то, что делаешь, верить даже тогда, за двести лет до сегодняшнего расцвета литовской литературы, до выхода ее на международную арену!..
***
Люблю русских, Россию, люблю Украину... Однако никогда еще не пожалел, что я — белорус, никогда не пожелал быть другим, так же как никогда еще не приходил к несуразной мысли... стать женщиной. Я белорус так же, как я мужчина, и просто не могу смотреть на мир иначе.
***
Неплохо бывает послушать, как незнакомые люди говорят о литературе, не подозревая, что и ты причастен к ней. В вагоне говорил с полковником медицинской службы. Седой, бывалый, культурный человек, он рассказывал об одном столичном «классике»:
— Мы его долго в нашем Каунасе ожидали. А приехал — пьяного вынесли из вагона, пьяного потом вынесли из ресторана в вагон... Можно ли представить себе, скажем, подобное с Владимиром Галактионовичем или Антоном Павловичем, а?..
Да, хорошо иногда, что люди не знают, кто ты.
***
Беззубый бабник, пьяница и хам ссорится с очередной женою. Взял он эту свежую женку с дочкой от другого отца. Теперь девочке четырнадцать лет. Пионерка, отличница.
Отчим:
— Ты знаешь, кто твоя мать? Знаешь? Я ее с улицы взял! Поднял из-под ног!..
И девочка молчит, потупясь, смотрит испуганно, смотрит — большими, умными, скорбными глазами.
Ночью в комнате этого человека стучит машинка: он пишет. На моральные темы — тоже.
***
Уже не молодой актер попросил автора пьесы дописать в его роль... «сам понимаешь, чего-нибудь такого...». Словом — чтобы он мог по ходу действия целоваться с молодой артисточкой, наивной, чистой девушкой, которая только что пришла сюда из института.
И автор... дописал.
***
Человек, которого я уважаю, которого уважают многие, который «создает ценности», ездит на собственной машине, сидит в президиумах, человек, украшенный сединой... а рассказал такой пошлый, такой бездарный анекдот, что всем нам, младшим, стыдно было смотреть на него, пока он... от души смеялся!..
***
Есть и такие товарищи по перу, что годами не пошевельнут пальцем для общего дела. Ничем он не возмутится, никого не поддержит, ни за кого не заступится... Сидит и набивает авторскими листами свой эпический пехтерь.
Читаешь такой эпос и замечаешь прежде всего одно — человек садился каждый день за стол и, невзирая ни на что, гнул линию.
***
Из выступления француза на тургеневском вечере:
«Слава его никому не мешала». Там же, в Большом театре, заметил это с припиской:
«Так надо жить».
Не о славе, конечно.
***
Один, побыв когда-то в царской армии унтером, на ночь намыливал усы, подвязывал их платочком, а утром, постояв перед зеркальцем, спрашивал у матери, сгорбившейся от вдовьей доли деревенской старушки:
— Мама, я, кажатца, красиф?
— Красивый, сынок, красивый. Иди уж, может, запрягай.
У другого, намного моложе, была маленькая нога. Обует в праздник хромовый сапог, покрутит ножку перед собой, то с пятки, то с носка посмотрит, и в который уже раз спрашивает у дружка-соседа:
— У тебя какой размер сапог?
Сосед, здоровенный детина, спокойно, с привычной усмешкой отвечает:
— Сорок пятый.
— А я ношу сороковой. А мог бы и тридцать девятый.
Этих двух я помню из нашей деревни.
Третьего — он был писателем —- вспоминаю тоже часто. Теперь, через несколько лет после смерти, книги его уже совсем не читаются, как ни шумели о них в свое время. Сегодня уже и аллилуйщики забывают называть его в праздничных перечислениях. Он был писателем. Казалось, что был.
Помню обсуждение его очередного опуса. Очень «современного», очень «идейного», очень «нужного народу». Так говорилось тогда. Не всеми. Кое-кто, по молодости, по наивности, критиковал. Впрочем, не договаривая всего: что произведение — вовсе не произведение, а только отмечая отдельные недостатки.
И вот он — боже, какое величие, какая самоуверенность! — встал.
— Я прослушал тут ваши замечания,— начал торжественно, не спеша.— Те из них, которые достойны моего внимания, будут мною продуманы...
Зачем это все — и те усы в мыле, и ножка в хромовом сапоге, и тот апломб перед появлением в печати очередной бездарной книги?
Для назидания, для воспитания на отрицательных явлениях?
Закономерность какая-то?
Может, и так. Но — грустно...
***
Редактируйте его, делайте сносно грамотным, спешите, пока он еще теплый, пока еще не застыл в бронзе классика. Живого.
***
И графоманы плачут над собственными страницами. Еще как искренне да ручьисто!
Стоит об это помнить, особенно тогда, когда уже слезинка подкатывает, просится...
***
Гонора он — втихую, терпеливо — подзапас. Дайте только возможность, случай проявить его, хоть какую-нибудь щель, чтобы начать выпускать тот запас наружу,— и посмо́трите, как он вам навоняет безмозглой спесью.
Мы уже, кстати, видели такое, и не раз. У самых будто бы тихих, покладистых и, как казалось, скромных и неглупых.
***
Даже и лучшие так завидуют друг другу, так стараются замечать в том, кому завидуют, недостатки и ошибки, так огорчаются его успехом, как будто народу нужен только один-единственный хороший писатель — не больше!..
***
Автор (по-свойски поздоровавшись):
— Ну, как мой рассказ?
Редактор (сдержанно