– Что ты тут делаешь? – в голосе звучит упрек, она ничего не может с этим поделать. – Я собиралась тебе звонить. Я знаю, у тебя на пять часов больше, так что я…
– Меньше.
– Что?
– Меньше. В Нью-Йорке на пять часов меньше, мам. Не больше.
– Ну, как угодно, я собиралась тебе сказать, чтобы ты не прилетала. Я не хочу втягивать тебя во все эти хлопоты. Майкл Фрэнсис сказал мне, что ты собираешься приехать, и я ему сказала: Майкл Фрэнсис, не доставай ты сестру. У нее своя жизнь, она не захочет сюда тащиться, чтобы…
– Конечно, я бы приехала. – Ифа похлопывает ее по плечу. – Я и приехала. Вот она, я.
Дочь смотрит на нее, и Гретта чувствует, что она, наверное, то еще зрелище – на дорожке перед домом в такой-то ранний час. Она хватается за волосы, потом за щеки.
– Вот она, ты, – шепчет Гретта и заливается слезами.
Майкл Фрэнсис понимает, что запутанная история, в которую вовлечены его коллега и велосипед, ему на самом деле приснилась, только когда осознает, что лежит на необычайно узкой кровати и слышит голос сестры.
Он позволяет себе перевернуться на спину – чертовски узкая кровать, ее делали, явно не имея в виду мужчин ростом шесть футов четыре дюйма – и обнаруживает, что перед ним потолок, который он знает наизусть. Этот, как его, такой изгиб, который закрывает прямой угол, где стены сходятся с потолком, – галтель, что ли? – в три ряда. Мальчишкой он так хотел перевернуть комнату, чтобы ходить босиком по нетронутому белому полю, касаясь проводов, проводить пальцем ноги по галтели. Галтель – так это называется? Муж Моники точно знает. Он просто зверь, когда идет речь о точных терминах, до которых никому другому дела нет. О чем он там разорялся, когда они в последний раз виделись? Слово, которым называются пространство между зубьями расчески. Майкл Фрэнсис, конечно, уже забыл, но тогда хотел сказать: кому какое дело? Кому вообще нужно такое слово?
Мозг продолжает показывать, что его ждет в наступающем дне, по кругу, как лошадки на карусели.
Он в комнате, которая первые восемнадцать лет его жизни принадлежала ему – маленькое помещение, втиснутое между спальней родителей и комнатой, выходящей во двор, которую делили Моника и Ифа.
Отец исчез.
Он поругался с Клэр прошлым вечером: один из тех жутких скандалов, которые заканчиваются тем, о чем и не думал, а оно вздымается перед тобой, как обрыв, о котором не подозревал. Скандал, где слышен отзвук ревущего внизу моря, грохот волн о скалы.
Ему не нужно на работу. Ни сегодня, ни завтра, ни ближайшие роскошные шесть недель, целые шесть недель. Летняя передышка от работы, которая ему отвратительна, на которую он пошел только потому, что пришлось, от работы, которую он считал временной, которую, похоже, совершенно не ценит его жена, не понимая, какую жертву он приносит каждый день, исполняя свои обязанности.
Ифа приехала. Вернулась три года спустя.
Кажется, внезапно замечает он, она задает вопросы по нескольку за раз. Он хмурится, пытаясь понять, о чем они там внизу говорят.
– И что он сказал?
– А больше об этом не говорили?
– А больницы?
– Ну, ты его спросила?
– Ты уверена, что нигде нет?
– Мы с кем-нибудь можем поговорить?
– И больше тебе ничего в голову не приходит?
Как странно, думает он, что не слышно реплик Гретты. У их матери всегда был, как вежливо выразился однажды кто-то из соседей, «очень внятный голос». Этот голос омрачал его жизнь с самого детства. Ему было лет шесть, может, семь, он шел первым в школьном забеге в мешках и вдруг услышал, как Гретта рассказывает, что Майкл Фрэнсис до сих пор мочится в постель. Нужно ли говорить, что то соревнование он не выиграл. На венчании, произнося обет, он слышал, как мать говорит одной из теток Клэр, что знала – он женится молодым, потому что он начал «баловаться сам с собой» в двенадцать. А это вообще-то рановато для «таких-то вещей», разве нет?
Клэр утверждала, что все не так плохо, как ему кажется, что он все принимает слишком близко к сердцу. Но мать всегда ставила его в неловкое положение, всегда выставляла напоказ. Бывало, он смотрел на других матерей на вечере родителей, на воскресных школьных мероприятиях, на уличных праздниках, на крыльце церкви после мессы и думал, почему у него не может быть такой мамы? Стройной, стильной, большей частью молчащей. Почему его мать непременно должна быть такой толстой, так нелепо одетой, такой шумной, бесцеремонной, лохматой – и так стремиться рассказать всем о своей жизни? Его корежило при виде цветастых платьев размером с палатку, которые вечерами строчились на швейной машинке, от того, как ступни выпирают над ремешками туфель, от того, как она предлагала – частенько совершенно незнакомым людям – бутерброд из пластикового контейнера, сосиску в тесте или печенье. Ему от этого становилось физически нехорошо: слабость, жар в конечностях, и что-то сгущалось позади лба. Он настаивал на том, чтобы садиться отдельно от нее в автобусах и поездах, на любых людных собраниях, просто чтобы его никто с ней не ассоциировал.
– Больше ничего не пропало? – спрашивает внизу Ифа. – Хочешь, я посмотрю?
Что произошло, думает он, лежа у себя. Неужели шок из-за того, что ушел отец, повлиял на голосовые связки матери?
Потом ему становится стыдно.
Он стаскивает себя с кровати и идет вниз. Стоя на пороге, он видит, в чем причина кажущейся неразговорчивости матери. Гретта с головой залезла в шкафчик.
Примерно раз в два года, может быть, реже, Гретта предается тому, что называет «старой доброй большой уборкой». Эти редкие припадки работы по дому часто становятся результатом каких-то неприятностей. Ссора с Брайди, то, что на нее «странно посмотрел» новый священник, или кто-то пролез вперед нее в очереди, или врач отказался принимать всерьез еще один диагноз, который она себе поставила. День-другой она топает по дому, опустошает полки, вытаскивает все из шкафов, вышвыривает вещи из ящиков, раскладывает различные побрякушки, скатерти и накопившийся хлам кучками. Фарфоровый жеребенок, золотой цепочкой прикрепленный к матери, другой жеребенок, у которого недостает всего одной ноги, табакерка с украшенной каменьями крышкой, чашка костяного фарфора, на которой китайская дама переходит мостик, с отбитой ручкой. Все эти сокровища, собранные за годы торгов на всех в округе гаражных распродажах, всех церковных базарах, во всех лавках старьевщиков в районе, будут брошены наугад в разные кучи, что-то оставить, что-то починить, что-то отдать. Потом она утратит интерес к проекту. И все вернется обратно. Каминную полку снова заставят, полки загрузят заново, шкафчики забьют. Все готово к следующему разу.
– Доброе утро, – говорит он. – Старая добрая большая уборка, да?
Гретта пятится, вылезая из шкафчика, смотрит на Майкла Фрэнсиса поверх открытой двери, и лицо у нее такое растерянное, такое детское в своем замешательстве, что его раздражение тут же увядает. Он понимает, что на мгновение она приняла его за отца. Голоса у них похожи, тембр одинаковый. Надо же было такому случиться, в ее-то возрасте.
Он пересекает комнату и обнимает мать. Она, конечно, возражает, но обнимает в ответ. Коралловая подставка под кольца, которую она держит в руке, впивается ему в позвоночник. А потом в комнате появляется кто-то еще, вылетает из кухни, кто-то с копной волос и мертвой хваткой за шею, когда обхватывает его. Он произносит имя, «Ифа», но какая-то его часть отказывается верить, что это она, потому что выглядит она совсем другой.
– Подожди, дай на тебя посмотреть. – Он отстраняет ее на расстояние вытянутой руки. – Господи, – только и может он выдавить.
– Это что еще за приветствие?
– Ты выглядишь… – Он не знает, как закончить предложение, не знает, что хочет сказать.
«Совершенно другой» – это не то, ведь это точно она, не ошибешься. Но вместе с тем ее не узнать. Он понимает, что мог бы пройти мимо нее на улице. Волос стало больше, но дело не в этом. Лицо, кажется, осунулось, но и не в этом. Она выглядит старше, но дело опять же не в этом. Одета она по-другому: никаких самодельных, в стиле хиппи, тряпок, которые она носила раньше: узкие брюки с молниями, змеящимися вокруг лодыжек, и футболка с закатанными рукавами.
Они с матерью осматривают ее с головы до ног.
– Ты только глянь на нее, – говорит Майкл Фрэнсис.
– Вижу, – отвечает Гретта.
– Что? – Ифа хмурится и улыбается одновременно.
– Совсем выросла, – говорит Гретта, промокая глаза рукавом.
– Ой, прекрати, я выросла сто лет назад. Ты просто внимания не обращала. – Она поворачивается и идет на кухню. – Кто хочет чаю?
Ифа подставляет чайник под кран, но вздрагивает, когда струя воды бьет вбок и заливает запястье. Что-то не так. Дом, который она знает всю жизнь, взялся с ней мудрить. Двери, через которые она проходила тысячи раз, вдруг оказываются уже и ловят ее острым краем за локоть. Коврики, на которых она лежала младенцем, по которым бегала ребенком, сговорились ставить ей подножки, забиваться в обувь. Полки стали ниже, чтобы бить аккурат в висок. Выключатели переползли с одной стороны окна на другую. Что-то тут творится.
Она промокает руку кухонным полотенцем. Ряд чайниц над плитой завораживающе ей знаком. Она ни разу не вспомнила о них за годы, что провела вдали, и все же знает их в мельчайших подробностях. Небольшая щербинка на крышке красной, пятнышко ржавчины на зеленой. «Бьюлиз»[10], – выкрикивают они толстым золотым курсивом. В чем дело: в перелете, в том, что она вернулась, в том, что отца нет? Она точно наполовину сошла с ума, сама не знает, что сделает или скажет.
Гретта входит в кухню и видит, что чайник лежит на боку на сушилке, без крышки. Чашки, судя по всему, все еще на полках в шкафчике. Ифа уставилась на полку, а ее рука замотана кухонным полотенцем.
Она ничего не говорит. Гретта хватает чайник, набирает воды, ставит на конфорку. Протягивает руку и разматывает ткань на запястье Ифы.