Обрывок сложен пополам, края неровные, на нем все еще виднеется уголок конверта. Виден самый краешек марки с натянутыми струнами арфы. Майкл вынимает обрывок, на нем написано «и говорят, конец близок» синими чернилами, перьевой ручкой, незнакомым почерком. Он роняет сэндвич в мусорное ведро, позволяя крышке упасть со стуком, и снова читает: «говорят, конец…»
Кто-то прикасается к нему, и он вздрагивает.
– Ну что, Майкл Фрэнсис, есть новости?
Рядом с ним стоит Брайди, положила руку ему на рукав, действует согласно своему постановлению, что все серьезные вопросы нужно обсуждать с мужчиной в доме. Еще одно отличие от Гретты.
– Нет, – говорит он и сует бумажку и уголок конверта в карман.
Не глядя, берет сэндвич с тарелки, которую она ему протягивает, и запихивает треугольник без корочки в рот целиком, слишком поздно обнаруживая, что сэндвич с яйцом – он их не любит.
– Совсем никаких? – Брайди склоняется вперед, переходя на шепот.
– Не-а, – только и получается у него с набитым невкусным ртом.
– Я всегда знала, что этот никчемный…
Брайди дает себе волю, но ее перебивают.
– Ужасно это все, – произносит немолодой мужчина, наделенный поразительно большими ушами, который появился рядом, и Брайди горячо соглашается, да, ужасно, а потом все они слышат, как хлопает входная дверь и в прихожей звучат шаги. Цок-цок, высокие каблуки, и Майкл Фрэнсис думает, конец близок, а еще – почему это у Моники по-прежнему есть ключи?
Ифа массирует матери спину, говоря женщине на соседнем стуле – нет, нет, от него никаких вестей, но мы надеемся, скоро будут, вот совсем скоро, – и тут ее накрывает.
Моника здесь. У нее за спиной, в коридоре. Она чувствует, ощущает близкое присутствие сестры, пульс густеет у нее в ушах. Она не может обернуться, не может, а потом оборачивается, и первая ее мысль, когда она видит Монику: а, это просто ты. Просто ты, в конце концов.
В ней вздымается волна любви – неосознанная, стихийная, – она чувствует, как ее лицо расползается в улыбке. Она видит, что сестра заботится о том, как выглядит. С такой прической Ифа ее раньше не видела, волосы стали длиннее, лежат мягкими локонами, шея открыта, хотя ей это не очень-то идет и вышло не ахти. Ифа представляет, как сестра сидела у туалетного столика с невидимками и щеткой, нервными пальцами придавая волосами нужную форму, и мысль о том, как Моника это делает, почему-то так трогательна. В конце концов, это просто Моника, вот что думает Ифа. Просто Моника. Моника, которую она знает всю жизнь, ее сестра, не жуткий роковой призрак, в который Ифа превратила ее за время жизни в Нью-Йорке. Это просто Моника, и Ифа встает с места, потому что ведь так себя ведут, когда видят сестру в первый раз за много лет, да? Объятия, и все проблемы, которые возникли между вами за это время, можно стереть, можно начать все заново, и Ифа думает, что, наверное, сумеет забыть, что тогда произошло у Майкла Фрэнсиса, что, возможно, ничего не нужно говорить.
Она уже почти подошла к Монике, и тут она понимает, что сестра на нее даже не взглянула. Не смотрит на нее. Взгляд Моники скользит мимо Ифы, дальше, словно ее тут нет, словно Ифа – необъяснимая дыра в форме человека, образовавшаяся в атмосфере. Ифа находится уже на расстоянии вытянутой руки, когда Моника аккуратно отступает в прихожую, говоря что-то о жакете, который нужно повесить, потому что отпаривать его замучаешься, а она по такой жаре не хочет весь вечер пробатрачить за гладильной доской.
Ифа стоит, глядя в пустой дверной проем. Кровь так и стучит в ушах, толкая ее на что-то, давая ей средство, чтобы действовать. Но что именно делать? Мать стоит рядом, на лице у нее рассеянная улыбка, люди кругом поднимаются, говоря, что им пора. Брайди внезапно принимается убирать посуду. Гретта идет за Моникой, предлагая найти вешалку.
Ифа возвращается к креслу и садится. Она осознает, что хочет положить голову на знакомые узлы и бугры подлокотника. Когда она в последний раз спала? Точно не прошлой ночью в самолете, и до того тоже почти не спала. Ей кажется, что она целиком сделана из бумаги: неплотной, хрупкой, бесконечно легкой на разрыв.
Она смотрит на тарелку, стоящую возле нее на столе, на бурю крошек вокруг, излучины следов от чашек, она чувствует, что из-за перелета ее охватывает что-то среднее между голодом и тошнотой. Ей хочется всем отчитаться, составить карту своего состояния, занести все на карточки. На случай, если еще кто-нибудь решит вдруг исчезнуть. Она выгоняет эти мысли из головы. Майкл Фрэнсис все еще ошивается в кухне, мать и Моника в прихожей. Гейб далеко, за океаном.
Майкл входит в гостиную. Она отрадно пуста, все ушли одновременно. Судя по всему, есть неписаный закон и насчет того, когда нужно ретироваться. Ифа осела в кресле, раскидывая крошки на столе в две кучки. Составляя из них длинную змеящуюся линию. Он слышит, как возвращается из прихожей Гретта, как хлопают по линолеуму ее подошвы.
– Мон, привет, – говорит он и слышит, что голос звучит несколько придушенно.
Моника не прерывает разговора с Греттой, просто проходит по ковру и прижимается щекой к щеке Майкла, захватывая его плечи и оставляя на них десять аккуратных ямок. Фигура в кресле позади них не шевелится.
Моника и Гретта говорят об автобусе, о том, как тяжело Монике было ехать, о том, есть ли новости, звонил ли кто, об ограничениях на воду в Глостершире и о том, что это хуже всего остального («Ну конечно», – думает Майкл), о том, хочет ли Моника чаю, сделать ли Гретте свеженького, не слишком ли стара заварка, может, лучше свежей, Моника заварит, нет, Гретта говорит, что она сама, Моника настаивает, потому что Гретта на ногах не стоит, ей нужно присесть, но сначала пусть скажет, какого чаю хочет. Майкл берет с тарелки скон, потому что не знает, чем еще заняться, и думает, что, если одна из них не уступит, не пойдет в кухню и не поставит чайник, он выйдет из себя. Если они не прекратят этот чертов парный конферанс, не прекратят говорить о чем угодно, кроме по-настоящему важных вещей – а именно, об исчезновении отца и о том, что Ифа и Моника делают вид, что другой в комнате нет, – он может запустить чем-нибудь им в головы, потом уйти и не вернуться. И нахер их всех.
Ифа старается не смотреть на их ноги, стоящие перед ней на ковре. Майкл Фрэнсис босиком, мать в тапочках, Моника в босоножках цвета красного вина, под ремешками горят красные пятна. Вместе этого Ифа смотрит себе на руки и видит, что они по-прежнему покрыты словами, исписаны выцветающими черными чернилами, буквы текут взад и вперед.
Гейб поехал с ней в аэропорт. Они ели вафли за стойкой в зале отлета, по крайней мере, Гейб ел, а Ифа смотрела на него, курила и перебирала пальцами потрепанные края паспорта.
– Все будет хорошо, – сказал Гейб, взяв ее за руку. – Ты ведь это знаешь, да? Вы его найдете. Человек не может просто взять и исчезнуть.
Ифа стряхнула пепел с сигареты и посмотрела Гейбу прямо в глаза.
– Не может? – спросила она.
Он отвел взгляд. Вытер рот салфеткой. Казалось, он оглядывается по сторонам, он часто так делал, словно проверял, не следят ли за ними.
– Это другое дело, – пробормотал он.
Она прочистила горло, повернула руку, лежавшую в его руке, ладонью к его ладони.
– Слушай, Гейб…
– Да?
– Можно тебя кое о чем попросить?
Он помолчал.
– А, – кивнул, – конечно. О чем?
Она поняла, он думал, что она скажет что-то другое, что-то о том, чтобы им съехаться. Это было бы так уместно, такой широкий жест – сказать «да», согласиться здесь, в аэропорту, при прощании. Она на мгновение задумалась, представляя, как мог бы выглядеть их общий дом. Растения по подоконникам, фотографии на дверях, и ели бы они с ярких керамических тарелок. Не нашлось бы момента лучше, чем этот, чтобы сказать: «Давай съедемся», – она это видела, но попыталась вычеркнуть это из мыслей, попыталась продолжить.
– Есть… – Она попыталась быстро придумать, как обойти все опасности на этом пути, взвесить все риски, которые она на себя навлекает, а люди вокруг прибывали и улетали, ели вафли, поднимали чемоданы, словно не происходило ничего особенного. – …одна папка. У Эвелин. Синяя. Там всякое, что я должна была… с чем я запоздала. Я думала, может… может, ты туда съездишь и возьмешь ее. Может… взглянешь на нее ради меня. Скажешь, что там.
Он нахмурился.
– Ты хочешь, чтобы я съездил к Эвелин и взял для тебя папку?
– Все нормально. Она не будет против. Я ей позвоню и скажу, что ты придешь. Вот ключи. Сделаешь?
– Да. Могу сегодня вечером съездить.
Ифа сжала его руку, чувствуя, как по ней волной прокатывается облегчение. Может, все будет хорошо. Может быть, она опять спасется, проскочит.
– Спасибо. Большое спасибо. Я просто не хочу, чтобы она узнала, пока меня нет, и я не смогу… Я не знала, что еще сделать. Я… Спасибо. Ты точно можешь?
– Конечно. Все в порядке.
– И вот эти возьми. – Она подтолкнула по столу ключи от своей квартиры, но Гейб покачал головой.
– Нет, пусть будут у тебя, он вроде как…
Она склонилась вперед над разделявшим их столом и бросила связку в карман его рубашки, как раз когда он заканчивал фразу:
– …гарантирует, что ты вернешься.
Повисло неловкое молчание, пока он смотрел на нее, словно пытаясь запомнить ее черты, а она кусала губу, бормоча, что она, конечно, вернется, тут и говорить не о чем.
Гейб опустил глаза, положил руку на ключи, на сердце.
– Спасибо, – сказал он. – Может пригодиться.
Посмотрел на часы.
– Тебе пора.
Они пошли в зал отлета, она обняла его и не отпускала до последнего, пока не пришла пора идти. Ей хотелось закрыть глаза, чтобы удержать его образ, словно она боялась, что, если видеть слишком много другого, можно забыть, как выглядит Гейб, отчасти потерять его.
Когда она прошла на ту сторону и обернулась, выяснилось, что он смотрит на нее сквозь стеклянную стену. Она подошла и прижалась к ней лицом напротив его лица, так близко, что их ресницы касались холодного экрана, разделявшего их. Он подышал на стекло, и между ними заклубился нимб конденсата, и внезапно кончик пальца стал прорезать в тумане линии, дуги, очертания. Буквы. Она смотрела, как Гейб что-то пишет, какое-то последнее послание. Четыре слова. Или, может быть, три. Сложно было сказать, потому что промежутки между ними будто сокращались и растягивались, как воздух в аккордеоне. Начиналось все с «Т», это она видела, и это могло означать «ТЫ», или «ТО», или «ТАМ», а заканчивалось закругленным вопросительным крючком от вешалки. Но что он спрашивал, вот в чем вопрос.