Пока тебя не было — страница 32 из 50

т проявлять пленку для этой женщины, выкладывать контрольки, устанавливать свет. Странно, в твоей жизни могут проходить такие важные провода из будущего, а ты ходишь между ними и понятия не имеешь.

То, что она видит работы Эвелин, напечатанные в книге, сейчас, сидя на своей прежней кровати, как-то необъяснимо обнадеживает. Ифа кладет руку на разворот, где с одной стороны – мужчина с пугающим родимым пятном в пол-лица держит рыбу с тусклыми глазами, а с другой – женщина в комбинации сидит на покореженной машине, и за ней вдаль уходят рельсы. Она кладет руку на эти фотографии и знает, что не застряла тут. У нее есть другая жизнь, в другом месте. Она больше не живет здесь, без надежды, без просвета. Она выбралась.

Она листает книгу обратно, к фотографу, который идет перед Эвелин, когда дверь открывается и в комнату валится, как под горку, ее брат.

Он не смотрит на Ифу. Ничего не говорит. Опускается, сустав за суставом, на коврик и ложится лицом вниз.

Ифа переворачивает страницу, понимает, что ее бесят работы этого фотографа, что она с ним как-то встречалась и он высокомерная свинья. Она смотрит на длинную фигуру брата.

– Ты живой? – спрашивает она.

– Мммннную, – отвечает Майкл Фрэнсис или что-то вроде того.

Он уткнулся лицом в лоскутный коврик в комнате, которая когда-то была спальней его сестры. Это, внезапно понимает он, лучшее место на свете из всех, где можно оказаться. Под его телом теплые половицы, ноги спокойно лежат, чуть раскинувшись в стороны, глаза закрыты, щека прижата к затейливому рельефу тканевых узелков. Разве не Моника с мамой связали этот коврик как-то зимой? Вспыхнувшая в памяти картинка – кухонный стол завален лоскутками, мать тянется поверх него – разбивает поверхность его ума, потом размывается и пропадает. Возможно, так и было; возможно, нет.

– Как думаешь, могу я всегда тут лежать? – спрашивает он, и его голос так мило приглушает коврик.

Он слышит, как сестра переворачивает страницу книги – тонкий треск бумаги, потом ее руки разглаживают поверхность.

– Можешь, – отвечает она с интонацией не-смей-мешать-мне-когда-я-читаю, – теоретически. Но через пару дней умрешь от обезвоживания. Может, и меньше, по такой-то жаре.

Он поднимает руку, чтобы заслонить глаза. Он слышит, как кто-то – Моника? – ходит по комнате внизу. По улице проезжает машина. Ифа переворачивает страницу, потом другую. Внизу кто-то стучит заварочным чайником о край раковины.

– Я кое-что сделал, – говорит он.

Его глаза по-прежнему закрыты, а Ифа у него за спиной, но он знает, что она подняла голову. Она откладывает книгу на кровать рядом с собой, он знал, что она так и сделает. Он слышит, как жалобно пружины отзываются на перемену веса.

– Это связано с папой?

– Нет.

– Ладно. Что-то хорошее или что-то плохое?

– Плохое.

Молчание. Кто-то через пару дворов по улице кричит что-то длинное и повелительное про шезлонг, шляпу и что-то еще, чего он не разобрал.

– Что-то про работу? Или что-то про брак?

– Про брак.

– А.

В этом звуке столько мудрости, в нем настолько нет осуждения, что он не может сдержаться, он рассказывает ей все – или так близко ко всему, как только может. Он, например, не решается признаться, что, когда впервые увидел Джину Мэйхью, возникло ощущение, что он узнал ее, словно ждал, чтобы она появилась. Вот и ты, едва не сказал он, что же ты так долго? Или что он никогда не верил в идею любви с первого взгляда. Или что она не была из тех, кто может показаться привлекательным, или его типажа, или кем-то, кто может разрушить брак, или мысли старшего преподавателя истории, мужа, отца, семейного человека. Она была высокой, с длинными конечностями, которыми, казалось, не вполне управляла, и с белой, веснушчатой кожей. Больше всего она напоминала ему жирафа. Рукава ее одежды не доходили до косточек запястья. Ступни были большими, длинными и узкими, и обувала она их в сандалики с ремешком вроде тех, что носят дети. Она носила юбку-брюки и кардиган, вид у которых был такой, словно она сама их вязала, и ободок, удерживавший ее без затей остриженные волосы. Такие наряды, он знал, вызовут насмешки учеников. Он не мог сказать Ифе, что в первый раз, когда пошел искать ее в лаборатории – под каким-то предлогом, потому что на самом деле просто хотел увидеть ее без посторонних, хотел всего лишь взглянуть на нее подальше от задымленной скуки в учительской, – она была в белом халате, слишком коротком для нее, и вышла из-за доски с изображением круговорота углерода. Увидев Майкла, она покраснела, и он подумал: круговорот румянца. Он едва не сказал это вслух. Кровь подступила к поверхности ее лица и шеи, и у него тоже, словно в ответ.

Вместо этого он излагает Ифе голый скелет истории. Что влюбился в коллегу, а она в него. Что они вместе обедали за вытяжным шкафом. Что иногда по вечерам вместе ехали на метро до Тоттенхем-Корт-роуд, где она пересаживалась. Что Клэр узнала. Что Джина вернулась в Австралию. Что Клэр в отместку пишет диплом в Открытом университете, посещает лекции и семинары, наполняет их дом новыми друзьями.

Он не рассказывает сестре, что иногда уходит и стоит за вытяжным шкафом, даже сейчас, полтора года спустя. Или что однажды взял ее белый халат, висевший на крючке, и взвесил в руке. Или что безумно разозлило, что другой преподаватель запросто воспользовался кружкой с Айерс-Рок, которую она оставила в учительской, поэтому он убрал кружку оттуда. Она так и стоит в ящике его стола. Он не рассказывает Ифе об этом, потому как не хочет, чтоб она знала; не рассказывает, так как понимает, что Ифа сама сможет достроить все эти подробности.

Когда он умолкает, ему кажется, что он говорил целую вечность, невозможно вспомнить, когда он не шевелил губами и не произносил слова. Ифа у него за спиной курит, и ему приходит в голову, что из-за этого разозленная Гретта может подняться на второй этаж: она не разрешала курить в доме с тех пор, как бросила сама.

Он слушает, как сестра затягивается, смотрит, как плывет по комнате дым. Прочищает горло.

– Скажи что-нибудь.

– Например?

– Что угодно.

– Ладно. Что было, когда Клэр узнала?

– Было… – Он утыкается лицом в лоскутный коврик, вдыхает осевшую на нем грязь, микроскопические слои пыли и останков давней жизни его сестер; он представляет себе волокна детских волос, пух от подростковых джемперов, частички юношеской кожи, обрезки ногтей, кусочки кутикулы, обломившиеся секущиеся кончики. – Ужасно. Просто ужасно. Хуже этого ничего в жизни не было.


Если бы не школьная экскурсия, все было бы в порядке. Он смог бы удержать все в рамках, смог бы и дальше поддерживать мерный ход своей жизни. Но за несколько дней до ежегодной поездки отличников к окопам на Сомме его вызвал к себе в кабинет директор.

Учительнице, которая обычно сопровождала учеников – престарелая курильщица, преподававшая географию, судя по всему, с тех времен, как из Британии ушел ледник, – нужно было ложиться в больницу «на обследование». Здесь директор повысил голос и принялся крутить пресс-папье, из-за чего Майкл подумал о каких-то гинекологических проблемах, о чем-то, связанном с кровотечением, исследованиями и операциями в местах, о которых и подумать нельзя. Но все в порядке, заверил его директор, ему пришла в голову отличная идея попросить новую учительницу биологии поехать вместе с ним. Она, наверное, и во Франции-то не бывала, сказал директор, ей не помешает. Австралийцы ведь любят путешествовать, да?

Они сели на паром. Тошнило только троих учеников, существенное улучшение по сравнению с прошлым годом. В автобусе они с Джиной Мэйхью сели врозь. Она всю дорогу, отвернувшись, смотрела в окно. Держала сумку – блестящую красную кожаную коробочку с ремнем – на колене торчком, как собачку. Они, разумеется, были друг с другом предупредительны, не более того. Безупречны, вот верное слово. Они вели себя друг с другом и со всеми вокруг безупречно. Почти не встречались глазами, разговаривали друг с другом только по необходимости и только при детях; она обращалась к нему «мистер Риордан»; после отбоя она обходила девочек, он – мальчиков. Никому и в голову бы не пришло, что что-то не так.

Все, как он понял, когда закончился первый день, должно было пройти хорошо. Они вели себя профессионально, они были командой, просто два учителя, присматривающие за детьми в поездке. И только. Что бы ни происходило, оно не имело значения. Все должно было пройти прекрасно.

Они осмотрели окопы, увидели поля, прошли между могилами, ему пришлось отправить только одного ученика обратно в микроавтобус. Он раздал листы для работы, выдал карандаши, прочел лекцию (короткую) об окопной войне, указал на перепад высот, на то, что немцы занимали господствующую позицию, показал полосу земли, на которой в один день полегло пятьдесят семь тысяч человек.

– Запишите это, – сказал он, – пятьдесят семь тысяч человек, большинству из которых было…

– Немногим больше, чем вам, – выпалила Джина.

Он взглянул вниз со своего наблюдательного пункта – воссозданных ступеней, ведущих на нейтральную полосу. Джина сидела в конце ряда, в желтой ветровке поверх шорт, по краю ветровки шли вышитые львы, ее волосы были стянуты в качающийся хвостик. На шее у нее висел бинокль для наблюдения за птицами. Он понятия не имел, что она его вообще слушает. Думал, телом она здесь, но мысли блуждают где-то – где? Ему представились пустыни Австралии, красные под солнцем, обходные пути и тропы системы кровообращения человека, всякие диаграммы со спариванием червей, выкройки юбок-брюк. Кто знал, что творится у нее в голове, пока он выдавал все ту же старую пьесу о призыве и консервах, которую разыгрывал последние десять лет?

Когда их взгляды встретились, Джина покраснела. Знакомое яркое пятно расползлось у нее вверх по шее, на щеки. Он заставил себя отвести глаза, вернуться к своим заметкам, вспомнить, на чем остановился.

– Ммм, – сказал он, выигрывая время. – Дальше. Вооружение. Кто может мне об этом рассказать?