— Дело дрянь! — ответил Федоров. — Роют сверху, и не в одном месте, а по всей площади.
Сообщение подействовало на всех ошеломляюще. Сусанов стал потирать раненую ногу, боль не на шутку расходилась до самого бедра.
Федоров предложил перебраться поближе к люку, на тот случай, если откроют лаз, — не мешкая выйти.
Выбрались в коллектор — тесный, затхлый коридорчик с трубами. Кто прилег на толстые в теплоизоляции трубы, кто присел на корточки, согнувшись, обхватив колени. Стали ждать.
Тихо. Слышны только откуда-то сверху голоса, шарканье сапог, стук деревянных колодок в здании. Может быть, в блоке всех уже похватали. Но Сусанов отогнал это подозрение, напряженно молчал, потирая ногу. Разговаривать не хотелось. Понимали, если докопаются, начнется самое худшее. Мысли, одна страшнее другой, мелькали в разгоряченной голове. Неизвестность сковывала и подавляла. Томительное ожидание, казалось, не кончится никогда.
— Не может быть, чтобы Роман не подумал о нас, — чуть слышно произнес Лукин и стал прикидывать, что предпринять им, если о «метро» станет известно немцам.
Посовещались и решили: будет так, как скажет Лопухин. Он знает, что делать…
Невольно Сусанову вспомнился первый день плена. Среди колонны раненых севастопольцев, которых охраняли идущие по бокам автоматчики, хромал и он, двадцатичетырехлетний орловский парень. В большой палате с нарами, куда их привели, среди медперсонала, занятого размещением больных, выделялся худощавый, энергичный молодой врач в кирзовых сапогах, в красноармейской гимнастерке и шароварах. На петлицах гимнастерки выделялась надпись, сделанная химическим карандашом: «Шефартц». Сусанов подумал, что это какой-то начальник. Но вот один из больных жалобно обратился к нему: «Господин доктор…»
Врач остановился, лицо его помрачнело, а серые глаза сверкнули гневом.
— Здесь господ нет! — резко сказал он, но тут же, смягчившись, продолжал: — Здесь все товарищи и должны со всеми обращаться одинаково.
— Кто это? — спросил Сусанов.
— Лопухин. Начмед. Романом Александровичем зовут, — ответил земляк.
Сусанову как будто бы стало легче от этого слова: товарищ. Впервые за два месяца мытарств — в Симферопольской тюрьме, на этапах, в скотном вагоне — это слово, произнесенное здесь негромко официальным лицом, пробуждало надежду.
Его оперировал хирург со странной фамилией Беда. Он извлек из ноги Сусанова осколок, и нога сразу стала подживать. Но тут одолевали вши. Они лезли в рот, в глаза, в уши. От нестерпимого зуда вновь стала кровоточить рана, и это было сущим наказанием. Он снова стал терять самообладание, казнить себя за то, что он — боец Красной Армии, защитник своей матушки-Родины — попал в плен, где ни за что ни про что умрет от голода.
Но однажды, в один холодный осенний день, когда Сусанов находился в состоянии безысходности, Роман Александрович, осмотрев рану, определил его дальнейшую судьбу.
— Надо работать, — сказал Лопухин. — Иначе не поднимешься.
Сусанов вначале испугался, подумав, что его хотят отправить в рабочий лагерь, но Лопухин сказал:
— Бери бинты и кипяти.
Каждый день Сусанов выбирался во двор, вынося из перевязочной гнойные, окровавленные бинты. Сначала кипятил их на костре возле блока, а потом отстирывал под краном в раковине. Мыла не было, помогала хлорная известь. Выстиранные и высохшие на ветру бинты свертывал рулончиками и в ящике приносил в перевязочную. Здесь после перевязок он убирался, мыл пол, часто встречался с Лопухиным. Слышал, как с ним советовались врачи. И однажды стал свидетелем такого разговора:
— Никакого закона, никакого права! — вырвалось у Щеглова.
— Неужели Красный Крест об этом не знает? — спросил Касько.
— Вы же знаете, где и у кого мы находимся, — негромко, но с внутренней силой произнес Иван Беда. — Отсюда есть только один выход…
И потому, как Лопухин посмотрел на этого врача, которого все звали «Бородой», Сусанов понял, что все они единомышленники.
А месяца полтора спустя Роман Александрович сказал:
— Поздравляю. Говорят, Орел освобожден.
Сусанов посмотрел на Лопухина как на самого дорогого и близкого человека. Орел! Город-то какой! Радость-то какая! Ведь в Орле он учился, а потом и сам в селе учил ребятишек. В Орле невеста осталась. Это ж такой родной город!
— До каких же пор ты думаешь сидеть здесь? — как-то раз неожиданно спросил Лопухин.
— Как до каких? — опешил Сусанов. — А куда же мне идти?
— Вот что, — тихо сказал Лопухин. — Сегодня ночью пойдешь с Антоном Востриковым на большую работу.
Вспомнил Сусанов, как долго тогда тянулось ночное время. От нетерпеливого ожидания он не смыкал глаз, и как бешено забилось сердце, когда Антон привел его в раздаточную и через люк он опустился под пол.
— Примите новенького, — тихим голосом произнес Востриков.
— Какой же он новенький! — усмехнулся кто-то.
Мерцающий огонек лампадки едва осветил лицо Гриши Федорова, его прищуренные глаза и блеснувшие в улыбке зубы.
— Давай переодевайся и — за дело.
С каким удивлением разглядывал он стойки, отдушины и лодочки-волокуши. Даже укрепленный потолок вызывал у него радостное изумление: «Вот, оказывается, какой человек наш доктор Роман Александрович!»
С тех пор как Сусанов стал «строителем метро», он раза три в неделю по четыре-пять часов за ночную смену долбил, вырубая неподатливый грунт. Порой ему казалось, что их работа стоит на месте, но когда он вновь приходил в забой, то видел, что туннель все-таки продвигается. Но кто еще работает, спрашивать не полагалось…
И вот теперь, когда головная часть туннеля прокладывалась уже за колючей проволокой, так не хотелось верить в катастрофу.
Копает Петрунин траншею, кося глазом на конвоиров, нехотя, вполсилы заталкивает заступ в землю. Черенок у лопаты сухой, мозолей на ладонях нет, и спина не болит, но гнетет, одолевает Петрунина щемящее чувство вины за то, что он оказался здесь.
…В гросслазарет привезли его обгорелым. На сортировке назвался Петруниным. В каком бы корпусе ни находился, врачи, узнав, что он летчик, относились к нему с сочувствием и старались помочь чем только могли. С дизентерией его отправили во второй блок, и тут его окружили сердечным вниманием: промывали желудок раствором марганцовки, поили дубовым отваром, подкармливали сухарями. Помог физиологический раствор, который удалось приготовить Лопухину.
Однажды подошел к нему санитар Алешка Чистяков, коренастый парень, и сказал, что его хочет видеть Лопухин. В комнату, на дверях которой висела табличка «Начальник блока», он вошел осторожно, знал, что на эту должность немцы нелояльных не назначают. Лопухин усадил его на табурет, стал расспрашивать о здоровье. Голос, глаза, застенчивая улыбка, интерес, с каким он слушал, — все внушало доверие. И все-таки, когда Лопухин неожиданно спросил: «Хочешь выбраться из плена?» — Петрунин потупился: «Не провокация ли?» Но, поглядев в глаза Лопухину, в тот же момент отмел все сомнения:
— В рабстве жить не хочу.
Лопухин с улыбкой пожал ему руку. Это был их первый разговор. И только потом, когда Николай окончательно поправился, Лопухин назначил его санитаром в шестую палату, где под видом тяжелобольных и под чужими фамилиями скрывались те, кого разыскивало лагерное гестапо. А через три дня Лопухин назначил его чердачным наблюдателем. Привычным взглядом летчика Петрунин отмечал все, что заслуживало внимания. Однажды гитлеровцы и городские полицаи пригнали к водонапорной башне мирных жителей. Кричали женщины и дети. Страшно было смотреть, как беззащитных людей уводили в песчаный ров и расстреливали. И содрогнулось сердце Петрунина, когда у одной женщины выхватили из рук малое дитя и бросили в ров. Обезумевшая от горя мать рвала на себе волосы и что-то кричала, пока офицер не выстрелил ей в затылок.
Много горя видел Николай и раньше, но на этот раз…
— Не могу больше, — сказал он Лопухину. — Дайте какое-нибудь дело, или убегу.
— Ну что ж, можно и поработать, — ответил Лопухин.
Когда Петрунин впервые спустился в подвал, под фундаментом корпуса уже была вырыта широкая яма. Отсюда и начинался подкоп.
И так случилось, что привыкший к полетам и головокружительным боевым схваткам Петрунин, оказавшись в теснине подкопа, почувствовал, что в нем угасает вера в возможность побега. Уж очень по-черепашьи, медленно они продвигались вперед. И хотя по-прежнему, стиснув зубы, работал он до полного изнеможения, мысленно видя перед собой ту несчастную мать, у которой вырвали ребенка, и рослого офицера-гестаповца, но едва наполнял вещмешок землей до половины, как уже задыхался.
В забое по-прежнему был песок и гравий. Каждая горсть доставалась по́том и кровью. Во время обвала засыпанный землей, Николай не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. В груди пекло, будто насыпали за пазуху горячих углей. Такого ощущения безысходности у Петрунина не было даже тогда, когда он выбросился из горящего самолета с парашютом, а немецкий летчик пытался расстрелять его в воздухе. Из забоя Петрунина вытащили в бессознательном состоянии. Пришел в себя он только в раздаточной. Горлом хлынула кровь.
Через три недели благодаря врачам стал постепенно поправляться, но было ясно, что в туннель он больше пойти не сможет. В санитарской слушал, как Гриша Бухляев шутливо рассказывал про себя, что и он, дескать, имеет некоторое отношение к авиации, так как до войны работал на Воронежском авиазаводе клепальщиком, а сам мысленно рассчитывал, стоит ли ему отлеживаться здесь или, пока еще начало лета, перейти в рабочий лагерь, а там при первой же возможности… И, как говорится, ищи ветра в поле!
Когда к его койке подошел Лопухин, который, по словам Гриши, «воодушевляет его на добрые дела», Петрунин попросил отправить его в рабочий лагерь.
— Побудь еще, отлежись, — советовал Лопухин.
— Действовать надо. Из лагеря быстрее уйду.
Лопухин не одобрял его нетерпения.
— Спешить надо медленно, говорили римляне. Придет время, и мы уйдем отсюда. Но раз невтерпеж — иди…