Покаянные сны Михаила Афанасьевича — страница 17 из 47

— Профессор! Вы поймите, нужен стимул к творчеству.

— Так что, вам одного успеха мало?

— Зачем мне ваш успех, если я не сумею им воспользоваться?

— Вот вы и проговорились! — нагло улыбается.

— Разве? А вы… зачем вы пытаетесь мне помочь? Что толку вам с этих гонораров?

— Вы наши профессии даже не пытайтесь сравнить. Я помогаю людям, а вы думаете только о себе, о женщинах, об обжорстве и прочих удовольствиях.

Какие уж тут удовольствия, когда ночей не спишь, разрабатывая тему. И потом… Нет, этот явно не Кутанин! Тот понял бы меня наверняка. А этому пытаюсь возразить:

— Да что вы такое говорите! Кроме трудов по психологии, других книжек не читали? Хотя бы раз выбрались в кино или в театр? Да прочитав роман или сходив на спектакль, человек получает такой нравственный заряд, который со всеми вашими микстурами и порошками даже не сравнится!..

Ну вот, я уже почти кричу, а этот сложил руки на груди и улыбается.

— Итак, любезный, я очень, очень рад. Рад, что мы с вами сообща пришли к такому выводу. Есть ради чего бороться, есть! И тут уж никак нельзя отступать ни перед Перчаткиным, ни перед Дутовым. Я прав или не прав?

Я снова узнаю его — ну прямо вылитый Кутанин!

— Так что же посоветуете? — Я готов принять любой совет.

— Да что тут долго говорить. Стиснуть зубы и идти до победного конца. Быть может, лгать, юлить и изворачиваться, но непременно добиваться своего. А уж читатель разберется, стоило ли…

— Так все же, я здоров?

— Да здоровее не бывает!

В этом состоянии внушенного мне оптимизма я покинул дом, чтобы снова сесть за стол. Я знал, как нужно переделать мой роман. Вот напишу шедевр, тогда уж не отвертятся!

12

Только взялся переписывать роман, как вспомнил — пьеса! Как можно было про нее забыть? Уже больше месяца, как передал в театр, пора бы глянуть, нет ли там у них каких-то результатов.

Главреж не возражал — назначил день, когда можно прийти на репетицию. Да мне тут рядом — от Большой Садовой до переулка у Тверской ходу всего-то несколько минут пешком.

В назначенный день и час пришел, и вот стою перед театром. Старинное здание в этаком псевдославянском стиле, красочные афиши. А вот и фотографии актеров — это я уже в фойе. В общем, театр как театр. Если не везет пока с романом, так хоть бы с пьесой что-то получилось. Эх, только бы поставили!

Пьесу эту я написал всего за несколько дней в последних числах августа. О чем? Да обо всем, что тогда увидел, что почувствовал. И про демагога в солдатских сапогах, и про горлопана Митю. По-моему, совсем неплохо получилось.

У входа в зал меня встретила завлит, та самая растрепанная дама из литературного салона. На писателя наверняка не тянет, видимо, подвизается на ниве театральной критики. Должен признаться, она вблизи мне совсем не показалась, ничего особенного.

— Здрасте! — говорит. — А мы тут немного припозднились. Сейчас закончится прогон «Горя от ума», а там настанет черед и для вашей пьески.

Про «пьеску» — это мне понятно. Тут «Горе» — не то что у меня. Куда заезжему автору до Грибоедова! Тем более что до сих пор очень актуальна эта пьеса, как ни странно. Наверное, кто-то скажет: мол, совсем не так. Да, честно говоря, я и сам был поражен, когда, сидя как-то ночью за столом, вдруг представил события этой знаменитой пьесы в совершенно необычном ракурсе. Участники ГКЧП — ведь это же званые гости там, на балу у Фамусовых. Конечно, и слова, и мысли не совсем такие, но то же убогое мышление, желание подмять все под себя, не допуская возражений. Впрочем, не лучше их и те, кто, нацепив бронежилеты, пил водку, сидя в бетонированном подвале, дрожал от страха и мечтал о том, как бы не прогадать! Не прогадать, если власть свалится им в руки.

А вот и зал. Партер, галерка, бельэтаж… Увы! Это я к тому, что мне не повезло — застал только финал спектакля, там, где скандал и обличительная речь Чацкого. Про речь мне завлит любезно подсказала. И вот смотрю во все глаза. Ведь интересно же, как все у них получится. Стихи стихами, но здесь исключительно глубокий смысл. Гляжу — и что же вижу?

Из-за кулис выбегает некто в разодранной одежде, полуголый, в лучах прожекторов сверкает обнаженный зад. Ну а за ним — толпа преследователей. Эти смотрятся вполне пристойно, я бы сказал, экипированы по последней европейской моде. Кто-то в кринолинах, на ком-то галстук бабочкой или мундир. Словом, весьма почтенная, привилегированная публика. Только не пойму, чем тот бедняга этим помешал…

Но вдруг преследуемый на бегу споткнулся. Упал… Вот незадача, видимо, ушибся. А остальные подбегают и начинают бить его, дубасить ногами, кулаками. О господи! Да ведь совсем забьют!

И тут, прерываемый воплями ужаса и боли, раздается монолог бедняги Чацкого:

— Все гонят! Все клянут! Мучителей толпа…

И снова крики, стоны. На сцене суета… По счастью, вырвался, однако кровь, видимо, залила глаза, а потому напрочь потерял ориентацию в пространстве, просто не разглядел, куда бежать. И что это ему взбрело такое в голову? Эй, Чацкий, ты зачем полез на гимнастическую стенку?

Но лезет, лезет… До чего ж упорный! Мне бы так…

— Безумным вы меня прославили всем хором!.. — Это он орет.

Да полноте! Да кто бы сомневался! Да в здравом уме разве можно такое вытворять?

Но вот останавливается, и на тебе — изображает некое подобие креста. Я что-то с ходу не врубаюсь — зачем и для чего? Что это у него — нервный тик или насущная потребность? И так по нескольку раз — на метр поднимется, и снова изображает крест, и снова он ползет по стенке. Но вот добрался до самой верхотуры — да выше просто некуда! — вытер пот со лба и как завопит: «Вон из Москвы!» Кажется, кричал еще что-то про карету…

Под вой сирены опускают занавес. Несколько секунд — гробовая тишина… Затем овации приглашенной публики. Судя по всему, все в исключительном восторге. Целуют постановщика. Актерам, как положено, цветы. Да если мне так, я бы тоже… Только язык не поворачивается сказать, что буду рад.

Но вот уже и зрители потихоньку разошлись, а я по-прежнему сижу, недоумеваю, пытаюсь воедино собрать разбежавшиеся мысли, однако не могу. Ну просто никак не получается, ей-богу! А думать заставляю себя о том, куда попал, зачем сюда меня закинула судьба и что здесь из моей пьесы могут сделать, если так обошлись даже с весьма известным автором. Страшно — не то слово!

Тут он и подошел ко мне. Вероятно, плохо информированный зритель, встретив такого вот в фойе, мог бы подумать всякое, да попросту все что угодно, — сантехник, заплутавший в поисках протекающей трубы, рабочий сцены, отлынивающий от своих обязанностей, или комбайнер из сельского района, за трудовые успехи премированный билетом на спектакль. Ну разве что — и это в самом крайнем случае — артист, которому по роли положено подавать рассол страдающему от похмелья барину в последнем акте драмы из дворянской жизни. В нем все было логично и взаимосвязано — потухший взгляд, уж очень мелкие черты лица, волна тревоги и растерянности, время от времени пробегающая от уха и до уха. Да что там говорить — природа на нем явно отдыхала. Единственное, что не подлежит сомнению, — редкостное усердие во всех делах, во всех произносимых им словах, словно бы с пеленок тщится доказать, что абсолютно все ему по силам. Это и был главный режиссер Евстафий Никодимович, краса и гордость этого театра.

И вот, глядя на него, я еле шевелю непослушными губами и спрашиваю, указывая на гимнастическую стенку:

— Это тут при чем?

Главреж удивленно, с некоторой долей сочувствия смотрит на меня. Пожалуй, даже огорчен тем, что я не разобрался в мизансцене. И говорит:

— Если вам не понятно изображение креста, то его роль та же, что и у распятия…

Я снова за свое:

— Так при чем тут это?

— Видите ли, — терпеливо разъясняет режиссер, — у Чацкого точно такие же проблемы, как у Иисуса Христа. Вы не находите?

— Не думаю… — Я понемногу прихожу в себя.

— Ну как же! Иисус, как выясняется, был много умнее окружающих людей, и в том его беда!

— Я вовсе не уверен, что умнее. Да и ваш Чацкий попросту дурак, если ничего лучшего не смог придумать, кроме как карабкаться на стену…

Ох, лучше бы молчал! А потому что главреж весь покраснел как рак, ощерил пасть и, более не в состоянии сдерживать себя, взбирается на авансцену, расталкивает актерок и актеров и начинает на меня орать:

— Да что вы такое говорите?! Да можно ли руку на святое поднимать?! — и все примерно в том же духе, то есть по принципу: «Как ты, поганый смерд, посмел!»

Я сразу и не понял, отчего вот так. То ли за Иисуса он обиделся, то ли за беднягу Чацкого, которому тут и без меня досталось? Скорее всего, осерчал именно за то, что я и впрямь руку поднял на самое святое — ведь все это, как родимое дитя, плод неимоверного напряжения и усилий. Вот тужился он, тужился, и родился… спектакль. А мне-то что с того? Да пусть хоть целый полк гусар родит — мне все равно по барабану!

Вообще-то спорить с дилетантами не велика наука. Другое дело, если у дилетанта проблемы с головой — тут дискутировать выйдет самому себе дороже, да просто без толку! Однако из уважения к актерам, и прежде всего к исполнительнице роли Софьи, я счел возможным что-то объяснить. При чем тут Софья? Так даже Грибоедов признавал, что очень хороша собой.

Я встал. Встал если не в позицию, предназначенную для атаки, то, по крайней мере, так встал, чтобы всех видеть и чтобы все видели меня. Особенно та, светленькая.

— Евстафий Никодимыч! А также господа актрисы и актеры! Я вовсе не хотел обидеть ни вас, ни вас, ни вас, ни тем более Христа. — Я раздавал поклоны, надеясь таким образом как-то умерить их пыл, как-то подготовить, поскольку собирался сказать некие слова, для понимания которых требуется известное напряжение умственных способностей. — Тут дело вот в чем. Сказать «все люди добрые», это я цитирую Христа… сказать это — вовсе не свидетельство огромного ума. И вот почему. Основа нашей с вами жизни — это следование инстинктам. Вы все, наверное, их знаете — инстинкт самосохранения, инстинкт продолжения рода… Так вот один инстинкт может привести к предательству ради того, чтобы спасти себя. Другой предполагает алчность как средство достижения благополучия семьи и продолжения собственного