Показания поэтов — страница 25 из 99

В этих картах не кажется, а рассказывается, почти наугад вычитывается та самая карта, краплёная память.

Все три оставшиеся карточки из коллекции, лежавшие передо мной кверху крапом, перевернулись, как побитые мишени, одна за другой: выпадающие по мастям королевы, не царевна, а три актрисы, которых в Петербурге помнит любой камень.

Одна такая, какую мог видеть и описал Оскар Уайльд, обнажённая, как звёздное небо, в нитях сверкающих драгоценностей, каждый камень которых стоит зрения его ювелиру; быстрая, тонкая, как змея, в бледно-зелёном газовом покрывале. Это эскиз Бакста – хорошо известная акварель, – для Саломеи, в которой Ида Рубинштейн покоряла фокинскими танцами зрителей, для них – воплощение русского декаданса, «Египетские ночи» Аренского, где балерина собрала много больше голов.

Следующая картинка из альбома, который богема петербургского кабаре «Бродячая собака» со стихами Кузмина, Ахматовой, Гумилёва поднесла в честь Тамары Карсавиной – Саломеи, похожей на блуждающую комету в космической, бесконечной мантии: на колене царевны каждый вечер «русских балетов» Сергей Судейкин рисовал розу. Судейкин превратил зал на Елисейских полях в ад под звёздами чёрного неба; два ангела с лазоревыми крыльями стояли над царевной, пока перед ней чередой проходили замученные, чудовища творили казни, и кровь – если вспомнить, что немного спустя мэтр создаст «Маску красной смерти», – лилась.

И ещё одна Саломея, белокурая, в белом газовом платье, перевитая золотом; её золочёные туфли блестят в танце, сверкают голубые молнии на багряном зареве. Сейчас трудно представить себе этот спектакль Евреинова, запрещённый за «порнографию»; мы не видели, как Николай Калмаков, волшебник из Петергофа, мастер невероятных кукол, одел Саломею – Наталию Волохову, легендарную «снежную маску» стихов Блока.

К сожалению, в моё собрание не попали ни Алиса Коонен, игравшая Саломею у Таирова, ни Ольга Глебова-Судейкина, исполнявшая в «Бродячей собаке» танец семи покрывал, ни Ольга Спесивцева, сменившая Карсавину в балете Шмита – ни тем более Алла Назимова… Как передать все танцы, поставленные Романовым, Леонтьевым, Лифарем, Голейзовским? Спектакли, которых не видели, жизни, о которых не узнали, – напоминают потерянные навсегда возможности, утраченные чары, сваи, лежащие в основании Петербурга. Каждая карта – изображение, преданная повесть; только желанная карта, та, которую и гадание, и надежда, имеет не значение, а имя. Я перевернул её. Это была не карточка с загнутым в просьбе ответа уголком, не фотография на память, а обычная «французская» игральная карта, червонная дама.


Любая цыганка – или хотя бы ваша родная тётка – скажет, что по этой карте загадывают «предмет любовный». В уголке карты сердце, коронка и имя – Юдит, – которым с изобретения «французских карт» называют червонную королеву.

Та самая Юдифь, обольстившая и обезглавившая ассирийского Олоферна, – и ведь это её портрет, вывешенный плакатом в Летнем саду, завлёк меня во весь этот паноптикум. Я попытался понять, что чувствовал тот художник, который первым увидел в благочестивой Юдифи такое странное, карточное двуличие, что если перевернуть всё вниз головой – получится то же… В какой комнате картины с гибелью Крестителя и с доброй израильтянкой висели напротив, как зеркала: какая ещё любовная тайна, может быть, погубившая своих героев, сгорела в старых хрониках? Как же я мог разглядеть Саломею, пускаясь за ней повсюду, если столько веков каждое упоминание о ней, возникающее в недобрый час против воли, рождает новую легенду?

Часто, едва я начинаю засыпать, мне кажется, что я чувствую её поцелуй. И тогда я уже совсем не ощущаю своего тела, только мои глаза устремлены в новую тьму, а моя бедная ветреная голова кружится в пустоте. Если бы я мог себя видеть!

Мне стыдно, не получается рассказать о том, что было между нами. Иногда кажется, что в наших близости и романе есть нечто невероятное и даже отталкивающее. Иногда, когда я хорошо знаю, что её нет поблизости, – нет и не может быть, – я замечаю на улице женщин, которые напоминают её, как близнецы. Как-то раз это было на Невском: я проходил мимо окон кафе, мне показалось, что она идёт мне навстречу по шахматному полу. В другой день её лицо вдруг промелькнуло в гуще толпы на Сенном рынке. Я успел только заметить ей вслед, что она была в чудном пальто из ослиной кожи: шикарная, недоступная для меня вещь.

<1992>

Девушка с башни

Софа Кречет барышней приехала в Питер из Чебоксар; несколько лет столько меняли ей и причёски, и платья, что в итоге оставили совершенно bobbed-hair на Невском проспекте, в одном под шубкой трико, в то время как её каблучки выбивали Ритой Мицуко по наледи, от нетерпения или холода.

Шофёр, заметив на краю тротуара волоокую, в шляпке каракуля, притормозил. Запах сегодняшнего дня ещё мерцал для неё бликами на небесах, мимо улиц, по всей дороге. К вечеру деньги все вышли, как тот мерзавец, пообещавшись, и не вернулись. Софа, оставшись одна, села в пасьянс. Свет притих, шёлковый и маслянистый, в огоньке абажура: с улицы её фонарь светляком теплился из‐за гардин.

Карты шли одна за другой. Она умела метать жёлуди, чаши и шпаги, водить дурака между рыцарей, королев и валетов, от двойки в свет; она знала, как большой венецианский тарок раскладывать по стихиям, среди созвездий на сукне. В «Риге» любила, нашептав цифру, пустить шарик на колесо: золотой, которым предохранялась мадам Помпадур, серебряный, каким застрелился Потоцкий. Свинцовый, биткой. Рублёвые гости, столпившиеся в казино, не знали игры, и крупье выдавал им орлянки вместо жетонов.

Софа могла просто, по-цыгански, раскинуть на три карты и на семнадцать. Можно было прочесть по руке, заглянуть в ухо, растопить в воске волосы или пронзить куклу булавкой по самый фарфор.

Как любая девица, гадалкой она была превосходной.

Конечно, свобода, какой ни захочешь, делала её королевой на перспективе от невского шпиля, матерью многокомнатных подруг и легендарной для своих мест инженю. Она была очаровательной, с матовым по-семитски лицом и тяжёлыми взглядами из-под ресниц. Фаталитет, в любом смысле, был её насущное правило. Но верно заметил один англичанин, что все правила действительны, когда произвольны.

К тому же шло время. Всё чаще комнаты, а они менялись, напоминали о той, которой не было. Перебирая письма, Софа стала как-то внимательна к иностранным маркам: их прибавилось, а голоса, которые вспоминались, ничего больше не обещали и были утомительно внятны, откуда бы ни шли. Радио заставляло их шелестеть, и война в Месопотамии, приближаясь к своему поражению, ширилась, заполняя всё новые пространства карты. Однажды утром Софа нашла, что флажки, которыми она отмечала продвижение вперёд, исчезли и только один еле держался среди голубого пятна где-то за точкой Геркулесовых столпов. То ли от сигарет, то ли из кухни по комнате реял тошнотный и сладковатый чад. Если взглянуть в окно, это вечно белое, беззвучное небо, где за облаками – неведомо что.

Чашка чая вдруг дымилась и рдела, опрокидывая память в долины, нагорья. Пелена прятала полнолуния. Вечерами серебристая плесень выступала на мокрых улицах. Сны стали как дни, дни потеряли числа.

На улицах Софа стала осматриваться, оглядываться. К весне всё пристальней, чище и холодно: небо собирается в чернильный шар, загораются звёзды, и фонари, как золото. Лица чаще что-то напоминают, но безнадёжно. Она стала класть их в пасьянсы. Все думали, что она гадает.

Пыткой стали новые лица, новые книги. Все эти тела, сплетающиеся друг с другом, как мартышки, чтобы достать из пруда луну, ноги, закинутые за плечи, разводы ткани и перьев, ручьи под цитру… Что это было? Пасть с клубящимся языком, похоронных дел мастера с красотками – что это значило, и почему её собственное, голое тело под сетью билось, пока зуммер вдруг сразу и всюду возникал в темноте?

Софа, конечно, третировала своё высокое искусство: она давно научилась дёргать за ниточки, раскладывая так и сяк, как попадёт, подсказывая и подпуская тумана. Её мало касались чужие родня, деньги и свадьбы. В глубине души она всё же раскладывала своё большое Таро, предполагая на круглом столе все триумфы и масти, расположив всех по порядку и всё пристальнее всматриваясь в джокера. В один из дней она наконец будто проснулась и подбежала к зеркалу; достав из туалетного столика все свои карты, она проскользнула на балкон, рассмеялась, а потом выкинула их веером на улицу.

Вечером к ней пришла любовь. Софы не было дома, по лестнице шли мокрые следы, на окне – окурок. Накануне ночью кровь, холодная и с железом, сильно шла у неё горлом, и, едва проснувшись, Софа поспешила на бульвар съесть пражское пирожное, погулять в оранжерее – или хотя бы в кино. Когда она возвращалась домой, её ноги вдруг подкосились, она села на подоконник и опять рассмеялась – так, будто смех можно видеть.

Снова наутро она решилась искать денег. Для этого ей пришлось выйти на Невский проспект и закурить сигарету. Прикрыв глаза и не без голода вслушиваясь в базарный гомон вокруг, она предалась размышлениям. Софа даже не заметила сильного толчка в спину и вздрогнула только тогда, когда прямо рядом завопили, и так, будто из‐за метро выполз танк:

– Кто вам дал право? Вы не смеете! Мы живём, в конце концов, в обществе! Вы ведёте себя хуже животного!

На солнце кричал молодой человек в белом шарфе на немецком пальто и слишком узких для него брюках. Больше в нём не было ничего замечательного, кроме серого кота, который уселся на плечо своего защитника, пока тот отчитывал тётку с метлой, едва не наступившую бедняге на хвост. После дискурса котище опять спрыгнул на тротуар и элегантно протрусил в кофейную.

Молодой человек извинился, снимая картуз.

– Вы что, за переселение душ? – улыбнулась Софа. – Можно подумать, вы приехали из Швеции для возрождения края.

– Я здешний. Предпочитаю перерождение.