Показания поэтов — страница 27 из 99

– Но объясни хотя бы, почему остаёшься один. Один потом становится на карачки и убегает в лес, другой рулит к небесам, и только убийца зовёт и манит, как будто такое бывает счастье.

– Ни в одной колоде, – сказал Семён, – игральной или гадальной, нет карты «убийца». Никто не напишет философию безнадёжности. Нет таких карт, которые бы давали полный расклад, и нет у астрологов схемы, способной стать точной картой. От взгляда на этот одному и для бесполезного предназначенный чертёж любой падет мёртвым. Мысль ищет пользы, а не познания. А что смерть? Всё поменялось местами: где, казалось, поражение, окажется победа.

– Я видела, как самка тарантула жрёт самца, чтобы рассыпаться тысячью паучков. Я смотрела, как самурай на пикирующем истребителе врезался во дворец возлюбленного императора.

За мостом в пепельном зареве чернела мечеть среди деревьев, дворцы и дорога из светляков, уводившая проспектом в сторону моря.

– Я вспомнил пророков, – взял её за руку Семён, – как твёрдо, неотвратимо они шли к крушению и гибели. Умер ли Рас Тафари, Чёрный Христос на Соломоновом троне, в горах, расстрелянный? Не тогда ли начинается империя, когда, достигнув физических пределов, она рушится, как Вавилонская башня, расходясь безгранично? Война магмой пылающих ручейков уходит под землю, чтобы, прорываясь в вулканических толчках, дать ей новую кровь. У меня в глазах полыхало зелёное. Гадатель – убийца, когда находит чужую судьбу, и самоубийца, когда узнаёт свою.

Софа чертила жемчужным ногтем зелёную скатерть, пока за круглым столом горел чай, негр и белый крутились синкопами на экране, совпадая в один профиль. Когда она взяла его руку идти танцевать, то заметила перстень, который змеёй шёл по среднему пальцу вокруг головы льва.

– Любовь, – улыбнулся он ей, – обречена на летальный исход уже тем, что никому не интересно знать, что будет потом.

– За победу Хусейна?

– Купи мне, Боже, мерседес-бенц.

На Гатчинской улице прошёл туман, и весенняя вьюга опрокинула над городом чернильное небо в пробоинах звёзд. Мимо закрытых кафе и затухающих окон бежит, прижимая шляпу, Василий Кондратьев, а над ним луна высоко в кружевных папиросных тучах. Тёмный фонарь, башня со шпилем, повис на ветру, не качаясь. На углу три хариты, прикрывшись полотенцем, хохочут, отворачиваясь друг от друга.

В крытой террасе, нависшей над пахнущим полуночным дневным светом и баштурмаем парадным двором с Невского, Софа и Симон танцуют среди толпы и столиков. В баре светилось от электрической пыли, а бесподобная Гюэш-Патти пела запинающимся, меланхолическим соловьём, содрогаясь всем телом от каждого прикосновения трости. Софа ближе и ближе кружилась к Симону, чувствуя наконец твёрдость и очертания.


Больше нечего рассказать о начинаниях Софы Кречет. Её первый любовник, конечно, умер (как говорят) от сердечного приступа, и умер, из скромности напишем слитно, вовремя. Она переехала в Голландию, в Амстердам, где проживает, for business sake, под именем Евдоксии, русской инокини. Её предсказания популярны.

Зал, хотя и малый, был переполнен под люстры; давали «Коппелию». Только цветочница, выпорхнув из‐за куклы, на тридцать втором фуэте стукнула ножкой, раздался публичный шквал, а Энгель шепнул, наклонившись к Семёну:

– Бесподобна! – но тот, выгнув спину, уже прыгнул с первого ряда на авансцену с розами для примы.

– Что сделаешь, – сказал он, когда они уже шли, вдыхая летнюю изморось, по каналу. – Я же не мог ей тогда объяснить про хвост. Сказал только, что я русский голубой, и был, разумеется, понят неправильно.

– Ты что, обиделся за породу?

– Что ты. Я разве что не понимаю, кто же тогда ей попался. Боже мой, неужели орангутан? Для них же холодно в Ленинграде…

– Кто знает. Кто бы он ни был, мы знаем теперь, что, словами поэта, именно там он узнал нечто лучшее.

<1991>

Зелёный монокль

Фейдт и Рихтер улыбнулись,

Двери тихо повернулись…

М. Кузмин

Известно, что весну на Невском проспекте обозначает Володя Захаров, его лёгкое пальто – как зелёная гвоздика в петлице Аничкова моста. Я сейчас скажу непонятно, но представьте себе: его пальто для меня – тот монокль, в который видны весь Изумрудный город, совсем прозрачные, насекомые явления. В элегантности, скрадывающей, как стеклянная бумага, новизну вещей, есть такой невнятный и мистический смысл. В мире предметов, изысканных вкусом и воображением, реальность необыкновенная: мы потому любим старину, а ещё больше её подделки, что все черты, швы и узоры кажутся поизносившимися до своего понятия. В общем, парвеню, одевшийся с иголочки по журналу, неинтересен. Напротив, впечатление вещи «из вторых рук» срабатывает как магический кристалл, показывающий и далёкое нечаянное родство, и самые странные метемпсихозы. Я не удивлюсь, если в рисунке пятен, оставшихся от росписей кабаре «Бродячая собака», вдруг узнаю молодого человека с зелёным цветком в петлице, вылитого моего приятеля. Потому что вечная, во все времена встречающаяся порода денди, лунарных кавалеров-курильщиков, сообщает вкусы, привычки и даже черты лица.

Эти любимчики, блуждающие по вечерам огоньки на проспектах, раздробленные отражения сияющего над городом бледного зеленоглазого бога; индусы зовут его Сома и верят, что он даёт поэтам вдохновение, солдатам твёрдость и подсказывает гадалкам. Маги учили, чтобы разглядеть его лицо как в зеркале, нужно «вернуть себе полное тело», т. е. выкурить в полнолуние папиросу. Однако это лицо спящего, потому что ведущий тебя взгляд видеть нельзя.

Итак, зелёный взгляд можно принять скорее как поэтическое, чем портретное указание. И правда, Одоевский пишет, что «преломление зелёного луча соединено с наркотическим действием на наши нервы и обратно», а дальше, что «в микроскоп нарочно употребляют зеленоватые стёкла для рассматривания прозрачных насекомых: их формы оттого делаются явственнее». Но что меня поразило, так это тонированный зелёным монокль: я очень хорошо помню, как в детстве заметил такой за витриной в антикварной лавке.

Этот, можно сказать, окуляр – теперь редкость, которую я поэтому понимаю почти символически: особенно то, как он выпадает у актёров, изображая вопиющий взгляд, даёт намёк эстетический, двусмысленный. Недаром его обожали сюрреалисты, выступавшие при своих моноклях, как мастера часового завода. Однако передо мной была не идея, а подлинник, даже с ушком для шнура, а рядом на футляре ясно читался «Карл Цейсс». Так что жестокая, слегка порочная пристальность монокля осталась в памяти вроде какого-то немецкого дежавю.


Я не читал, к сожалению, рассказа Кузмина «Берлинский чародей» и только подозреваю, какую легенду мог повстречать автор «Римских чудес» среди тёмных бульваров, дансингов, нахтлокалей, русских кабаре, теософских и литературных кругов. Самые диковинные образчики человеческой прихоти были собраны здесь с немецкой дотошностью, и каждый блуждающий в поисках своего «сокрытого» мог подобрать его под фонарём где-нибудь в дебрях берлинских закоулков и перлью. А там же, куда ни одного пророка не пускали без карточки, на гала-презентациях последних истин целые братства свободного духа бились в джазовых дебатах, сатанисты танцевали с кармелитками, гости вкушали салаты из мандрагоры и тушёных капитолийских гусей в яблоках Евы под каннское вино, лакримэ кристи, иные баснословные яства. Именно здесь, в эпицентре послевоенной Европы с её кризисами и революциями на короткое «веймарское» время, как в собирающей линзе, запутались реальность и её метафоры, чтобы дать нашу новую, вовсе не классическую эпоху: сегодня, когда наша былая реальность стала колыбельной сказкой, а былые мифы и аллегории разбросаны по всем прилавкам и модным журналам.

Интересно, почему это вдруг всплывающее и очень конкретное название – русский Берлин – тоже вырастает как-то в понятие? Хотя если мы говорим о мифическом городе, то и его зарождение и падение связываются, конечно же, с русским нашествием: сперва эмиграция, потом советская канонада. Но это не всё.

Картина, стереоскопически чётко раскрывающаяся на старой фотографии: советский, в белом кителе, офицер с ребёнком на фоне пустыни развалин за Бранденбургскими воротами. Однако, несмотря на семейность, здесь «образ триумфа» на месте, ограничившем Россию и Неметчину. Этот мальчик – теперь поэт и мой старший друг; для него, едва ли не первого на сегодня писателя, раскрывшего живительную и фантастическую перспективу, которую даёт нам тихий русский нигилизм, выстроенный в строгом европейском стиле, это кажется неслучайным – родиться на развалинах Берлина и проживать в Петербурге.

Может быть, потому, что в памятниках нашего города и в самой его речи (этот теперь редкий, не по-славянски чёткий акцент) так странно соединились Италия и Германия – вообще родина и горнило высокого искусства, располагающего большой мир в малом, – миф о Берлине во всей его значимости кажется мне специфически петербургским явлением. На родине русской романтики её обыватель всегда ощущал себя обособленным, но с большим кругозором. (К тому же и такая жизнь, когда перейти границы реальности легче, чем государственные; вспоминаются все романы и кинофильмы с заграничными прогулками по Васильевскому острову и Выборгской стороне). Для питерского чудака если не в его кабинете, то уж точно по Северной столице расчерчиваются континенты. Да не отсюда ли и навязчивые прозвания кафе и ресторанов? Поскользнувшись на краденых воспоминаниях, а то ли от сырой летней жары и духоты я вдруг заметил, как русский Берлин внезапно показался мне за дверями багровой кафейницы на углу Баскова переулка – теряющийся в окрестностях Надеждинской улицы.

Кварталы вокруг Надеждинской, остров, омываемый торговыми проспектами, ограниченными костёлом, немецкой кирхой и загадочным Таврическим садом: здесь тихо и в разгар дня, улицы заполняются только звоном колоколов собора Спаса Преображения. Как будто по