Показания поэтов — страница 28 из 99

минальные о пока несбывшемся искусстве. Кафейница вдруг напоминает, что в этом доме когда-то было издательство «Петрополис», сначала местное, потом берлинское; точно так же из этих кварталов, светских и художественных, а в ленинградские годы вымирающих, уезжали, замышляли, но сделать не пришлось. Берлин для этих мест – вроде того света; в его мифе есть и русские кости. Но все годы здесь остались и жили самые мистические поэты Петербурга, жил Хармс, жили Кузмин и Юркун.

Я не читал рассказа «Берлинский чародей»: от него, кроме заглавия, ничего не осталось. Но раз мы разобрались, что за симпатия между странами и эпохами, то с прототипом, который завещал Володе Захарову его пальто «со сквозняком», ещё проще. В самом деле, кто не знает, что немецкая вещь – вещь во всех смыслах?


Нет невероятных догадок, есть расстояния; когда собираешься с мыслями, проделываешь далёкий путь. В наши вещественные времена поток сведений, рассеяние мест и фактов дают с трудом преодолимую реальность, от стыдливости сказочную. И ведь человеку, этому мученику искусства, приходится иногда воплощать больше, чем кажется.

Далеко на юг от Невского проспекта, в глубине Персидского залива ближе к берегам Кувейта лежит остров Фаилака, маленький и правда как будто распростёртый: когда-то Александр Великий, остановившийся здесь в походе на Аравию, называл его Икарос – в память о том месте Эгейского моря, где разбился легендарный сын Дедала. На малом каменистом мысу, откуда весь остров на ладони, стоит ограждённый стеной грубый столп. Археологи нашли, что это незапамятное святилище. Со времён забытых империй до последней «войны в Заливе» считается, что именно в этих местах соединяются внешний и подземный миры: нефть выходит к поверхности, солёные и подземные чистые воды соприкасаются, жемчуг, называемый здесь «душой бессмертия», пузырьками лежит по дну. Бывали и времена, когда люди видели здесь того, кого до сих пор зовут «Зелёным человеком», говорившего от имени богов. Тогда, по легенде, луна сходила на землю. Древние поставили на острове храм великому лунарному Энзаку, греки посвятили его Артемиде; арабы и сейчас ссылаются на суру Пещеры, рассказывающую о встрече здесь пророка Мусы с откровением «зеленоликого» Аль-Хидра. Их женщины верят, что от «зелёного взгляда» излечивается бесплодная, если проведёт ясную ночь у священного столпа.

Зелёный взгляд, преследующие поэтов глаза безнадёжно возлюблённых, точнее всего определить как сомнамбулический; в слепом зрачке монитора сменяются образы, блуждающие в эфире: возможно, мерцающая и невыразимая причина влечения, постыдной зависимости? Подозрительный гость и безукоризненный денди, этот бледный Пьеро при луне бродит по городу, или, как говорят, клубится вовсю.

Как говорят, «я сею на все ветра».

Его душа то и дело забегает, покидает его, взор стекленеет, и каждый раз новая тень появляется на тротуаре. Он, собственно, и не плоть, а элегантная камера, может быть, без дверей и окон. Ему, видимо, хочется знать, где его подлинное тело: он ходит по кладбищам, завязывает встречи на партиях, разбивает сердца, иногда окуляры. Он спрашивает и получает вести: персонаж и правда неумолкаемый. Наконец свидание назначается, и вовремя на этом месте он кончает с собой. В живых тающее облачко его папиросы.

«Я курю и сгораю.

Я ухожу в разные стороны одновременно».

В его глазах исполняется ясная и звонкая, словно всё перевёрнуто, наркотика окружающего порядка (с черепом, разнесённым вдребезги, он видит уже неподвластное), бездонный взгляд как будто ожившего для меня в «Багдадском воре» Конрада Фейдта.

Если вы помните «Калигари» и сомнамбулу Чезаре, которого этот шарлатан и, как говорят французы, «курилка» возил в чемодане по всей Германии, вы знаете, как этот взгляд буквально навис, заставив Европу оцепенеть. Плакаты «Ты должен стать Калигари» и куклы берлинской сомнамбулы заполнили все синема и балаганы от Сан-Франциско до Петербурга, а немецкий гений кино вдруг сосредоточил в Берлине ту камеру-обскуру, которая и сейчас пронизывает нас излучением странного мира, рассказывает новую легенду какого-то очень забытого предания. Неужели история Каспара из тьмы?

Бертран описывает встречу с ним в Дижоне: этот моментальный незнакомец с костлявыми пальцами и прозрачным взглядом оставил поэту одноименную рукопись. Мы не знаем, что это было за наваждение, однако точно известно, что некий назвавшийся Каспар появился на нюрнбергской ярмарке 1828 года: бледный и как будто безумный, он уверял, что с рождения содержался во мраке – и говорил много других тёмных вещей. Его загадочные происхождение и потом гибель породили толки, спириты даже считали, что всё это связано с темнокожим волхвом Каспаром из Аравии, покоящимся, как известно, в Кёльнском соборе. Если это и правда такой блуждающий образ, то ничего удивительного, что он кинематографически возник на заре нашей эпохи, когда танцующие чернокожие пророки заполнили церкви и дансинги, проповедуя скорое воцарение и мученичество нового мессии на Соломоновом троне Эфиопии.

Перед тысячами из прокуренной тьмы на экране появился Фейдт. Возможно, вы вспомните эти интермедии «Опиум» и «Иначе», ночные берлинские закоулки, освещаемые только напёрстными звёздами слепых рук потерявшегося артиста. Магическое пространство другого мира, застывшее для старых романтиков в бескрайнем стереоскопе, всё пришло в движение, залучилось в сомнамбулическом взгляде. Но, кажется, об этом писали. Занятно всё же, почему Кузмин назвал его зеленоглазым? Хотя до «Багдадского вора», когда берлинский чародей появился в образе крылатого персидского всадника, со стрелой во лбу падающего фаэтоном на вечный город, никто здесь не знал, что эти глаза свинцово-голубые, и не слышал какой-то загробный акцент голоса, жестокий, как прицел монокля.

Не знаю, чем меня тогда задержал тот зеленоватый немецкий монокль, и не могу на Невском найти тот магазин. Однако в одной из таких прогулок я зашёл в заведение «Три семёрки»; там стояли автоматическое казино и компьютерные игры, эти дешёвые макеты бесконечности на пёстрых экранах: была там и такая, в «Персидского принца»… кто же забыл о фильме «Багдадский вор»? Сюжет получился интересный.


По воле чародея Джафара я заключён в лабиринте, где должен найти и проложить себе дорогу к принцессе, которая ждёт меня в сказочных чертогах. Это весьма торный путь. Однако моя удача, к которой мне нужно идти так долго, преодолевая все двенадцать ярусов лабиринта, – на самом деле всего лишь конец, а потом мне остаётся начинать всё сначала. Этот лабиринт представляет собой архитектурный гротеск сводчатых галерей, тупиков и мостиков, украшенных дымящимися кувшинами, стражниками, магическими зеркалами и падающими решетками. В своих долгих попытках я стал наконец блуждать по нему без всякой цели – и здесь вдруг ясно обнаружил, что каждый ярус лабиринта является замкнутой сферой, а богатая дверь выводит из неё в следующую, и так все двенадцать следуют друг за другом в почти планетарном порядке. Я снова и снова убиваю волхва, но каждый раз непостижимым образом замкнутой системы оказываюсь опять в сердцевине своего лабиринта. Таким образом, моё путешествие хуже, чем бесконечно.

Я ещё иногда захожу по дороге к игорному экрану следить за его бесконечно пустыми комбинациями, но боюсь, что скоро и это будет мне не по карману. Всё меняется. Увы, мы уже не подозреваем в непривычно элегантном прохожем загадочного гостя из Берлина; он не стучится по ночам в двери тихих квартир, а их хозяева не вздрагивают от звука своих позабытых немецких фамилий; гаванские мальчишки, эти частные советские сыщики, не выслеживают его в переулках. Белый китель полковника-победителя вы можете приобрести у Бранденбургских ворот.

Но Володю Захарова знают многие; пока что никто не ощущал опасений. Он прогуливается по Петербургу, со своей камерой испытывая и разыгрывая бесконечные артифисы: едва ли малая их часть вполне очевидна. Не вторгаясь в его частности, я скажу известное: все его вещи смотрятся.

<1992>

Нигилисты(мартышкина повесть)

Борису Останину


…выходили они ночью тайно из города в одно место, где стояли некоторые домы, построенные квадратом и имевшие разные комнаты, которые все великолепно были расписаны…

К. Ф. Кеппен

1

Прежде чем изложить вам причуды одной кампании, я бы заметил, что она складывается из бесплодных усилий, идущих от чистого сердца, из взаимоисключающих слов и поступков. Это известные черты русской жизни, они питают нашего патафизика, инженера воображаемых решений. Его тип – исторический, но мне кажется, что обострившиеся сегодня во всём противоречия вот-вот привлекут своего героя, которого до сих пор мы держали в мистиках и курьёзах. Сейчас, когда как бы на развалинах сталкиваются разные измерения, его лучшие времена: молчаливые, наперекор мысли и всякой другой напраслине, безнадёжно счастливые. Всё это напомнило мне полёт разведчика, который я видел в старом кино; как говорил француз, этот – действительно королевский пилот.

Отец Пуадебер, первопроходец воздушной археологии, – так и тянет назвать её пневматической, – уверял, что особые свойства почвы и необычный для европейца свет дают на его снятых с самолёта фотографиях поразительный вид на римскую Месопотамию, исчезнувшую больше тысячелетия назад: весь обширный лимес укреплений, ассирийские развалины, города, парящие, как паутина проспектов и улиц, на нити большой дороги – всё, невидимое под землёй даже с высоты полета, возникло на снимках. Иллюзию нарушают только безлюдье или вдруг нелепо, не в перспективе раскинувшийся базар; одни верблюды, невольно бредущие в пустыне, укладываются в призрак порядка.


Такой эпиграф. Здесь начинается рассказ о том, как двое нашли пуп Земли на реке Мойке, где-то возле Юсуповского дворца. Это было, хотите – верьте; и хотя некоторые вычисления указывают скорее на Заячий остров, все разногласия кроются не в природе, а в безумии совмещаемых её планов. По-своему прав будет поэт, что «разумение человека в его почве», и мир невидимый, мир мёртвых и возможных, представляется своему страннику (у того, по масонскому обычаю, на глазах повязка) в очертаниях особенной геометрии – что вполне соответствует скрытому за превратностями истории замыслу города Петербурга. Зачем же, сперва поступая из чисто археологического любопытства, потом оступаются в поисках, соскальзывая, так сказать, по ту сторону луны? Но изыскатель вдруг ощущает в природе городского замысла пока ещё невнятную волю: очевидно только то, что он обязан ей своим происхождением и окружающей реальностью. Теперь его не остановишь. Он раскрывает книги, рисует фигуры. В его воображении – остров, открытый на все ветры, распускающийся, как вертоград. Не знаю, летучий ли этот остров или в океане, как устроена его утопия, четыре ли, пять, сколько граней у её звезды. Ведь те богато фантастические края, которые показывает нашему путешественнику его картография, – всего лишь новая перспектива уже обитаемых, открывающихся перед ним на последней ступеньке, когда повязка спадает с его глаз. На входе в кафе «Норд» ему встречается Трисмегист, высокий и седобородый, как Леонардо, чародей из Винчи.


Я знал одного такого; утомительный дед, я встречал его и в кафейницах, где толпа, у канала на колоннаде, везде среди тех, кто собирался «смотреть слона» под пыльные или дождливые марши Гудмена, тасовки уличных растаманов, торгашей, незваных танцоров и ободранных белогвардейцев.

Его «корона», разумеется, были кафе; он был из тех, кто находит собеседника в задних рядах: говорит нехотя и свысока, невнятно, в то же время как-то придерживая вас за рукав, заставляя смотреть в его пустые глаза, вслушиваться и глотать дым.

Мы познакомились по поводу, что моя сумка была набита «волшебными фонарями», этими вышедшими из употребления стеклянными пластинами для проекции. Он решил, что я покупатель, и показал мне из своего кармана причудливое резное яблоко для трости: такие в 20‐е годы носили последние петроградские масоны; на вид круглые, от света они отбрасывают на стену символические знаки. Старик вообще, как потом оказалось, больше всего любил разные игрушки: по-моему, его коммунальную комнату занимала немецкая модель железной дороги с человечками, домиками и деревцами, а с пенсии он купил телескоп и вечерами мастерил всякие милые, развлекающие безнадёжное воображение гаджеты. Так загадочно и напрасно было всё это. У Майринка написано, что так старый сом, залегающий на глубине, где его прозелень фосфоресцирует в этой бездне, клюет только на редкие, изысканные безделицы. Он, кстати, любил и бесконечно рассказывал о животных: лысые мартышки, собаки «бабочки» и французские бульдоги, волосатые птички населяли его, как карлы и юроды своего феодала. Не было ли в этой его комнате и большого аквариума с чистой водой, для сильфиды? Ведь он был не самозванец. Он не плутал картами, как какой-нибудь Сен-Жермен, стараясь казаться фигурой загадочного, проникновенного беспамятства Вечного жида: это был попросту человек местной породы. Его происхождение, вехи, семья, даже сама дата его рождения были, видимо, очень трудны для советской жизни – а теперь, спустя столько лет, всё уже так позабылось, запуталось, что, если внимательно рассудить факты, я готов верить, что беседовал не с гражданином, а с египтянином… По своей манере он мне скорее напомнил бы капризную патологию брамина со старой индонезийской картинки: движения, расстроенные болезнью и забывчивостью, были изящные и скрадывающие друг друга, как в пантомиме. Но это же Египет, страна, не поддающаяся описанию, не требующая его? Я даже не знаю, а он наверняка забыл, как его настоящее имя: возможно, Милий или Эмиль… Он помнил, по крайней мере, что дети в гимназии звали его Мыло.


Этого Египтянина Мыло я и вызвал в памяти, как всегда зовут старых друзей, оказываясь на мели. У меня не было даже на папиросы, я развлекался дома, перечитывая записки Гурджиева и воображая его приключения здесь, в Петербурге, нашёл всё это тоже способом для денег. Ведь если отклониться от «Четвёртого пути», да и от всякого вообще, вы сразу найдёте мага на экранах «Фантомаса» или на страницах приключений Ника Картера, вступив в борьбу с д-ром Ванг Фу, который заполонил весь Нью-Йорк своими двойниками, сразу везде и нигде. Я взял себе французский псевдоним и начал развивать историю, где возникли, конечно же, юный повеса, вилла миллионерши, прорицательница… Мне нужен был человек, способный на преступление. Такой нарушитель границ, какими бы они ни были, связующий воедино все одиноко яркие странности, фантазмы, заставляющие предполагать в этой жизни некий заговор. Ведь если нет сговора, разве нельзя его составить?

Я вспомнил поэтому Мыло; найти его адрес по рассказам о доме казалось нетрудно. Его фасад, украшение своего проспекта, в стиле скандинавской сказки, я сразу же заметил из трамвая; мне бы ещё знать квартиру и кого спросить. За каждой дверью шли коммунальные лабиринты, превосходящие барокко. В одном из их тупиков я и мог повстречать старика, обнаружить его следы – или хотя бы чувство нашего знакомства. Я не боялся разочарования, а хотел видеть, на что это похоже; затем и приехал.

Я обошёл всю парадную лестницу, спустился искать под глубокую арку: везде открывая только всё новые двери и переходы. Никаких признаков нужного мне номера не было. Я зашёл в одну незапертую квартиру, бесполезно прошёл по тесно заставленному коридору. Здесь была только ещё одна дверь: я вышел на чёрную лестницу, спустился во двор… но попал на улицу.

Арка, оказывается, открывалась в мощёную улочку с низкими домами, пустынную и какую-то неживую. Эта улочка затерявшаяся, без перспективы. Я стал искать её название, не нашёл. И более того, её слепые домики, прижавшиеся друг к другу… их номера были все одинаковые: целый квартал, скрытый за одним сказочным фасадом. Я вспомнил историю об улице призраков, замурованной и забытой в старинном квартале, легенды об эпидемиях, изъедающих, как термиты, камень, рождающих неприютные мёртвые города «без фасадов». Я побежал обратно, в сторону арки, словно боялся, что её решётка окажется закрытой.

Увы, я оказался слишком героем своего романа! Один толчок, какое-то заграничное переименование вдруг дало мне уверенность и приключение. Но я слишком отдался на волю существующего в нашем городе свойства напоминать… чужие края и эпохи, скрытые от нас, как экзотический антиквариат, за пределами своего собрания. О, как эти запертые здания, тёмные музеи, дразнят воображение! В часы ночных прогулок одинокое окно с улицы кажется косморамой, изощрённой китайской коробкой, заключающей в себе все сферы жизни. Спящие красавицы… Однако не похоже ли это на окошко той камеры-обскуры, у которой линзы и призмы чудовищно преображают окружающую панораму на столе безумного обозревателя? Я читал, что сохранились три такие игрушки, одна в Англии и другая на мевере Италии, но никому не известно, где третья.


Наконец в четвёртой квартире, куда я звонил, мне открыли, и парень неуверенно сообщил, что «старик умер». Здесь этого старика не особенно знали, никто не знал и меня: парень показал его комнату. Узкая, вся в окно; соседи уже, вероятно, вынесли из неё всё, что понадобилось. Тахта осталась. Здесь я раскинулся и закурил, разыгрывая сам с собой партию в спичечный коробок. Я уже, вероятно, понял, что не найду нужного номера. Но в этой комнате мне стало спокойно, как будто кто-то повесил телефонную трубку. Я щёлкал коробком по столу, рассматривая этикетку: на зелёном в дымке поле стоит забытый велосипед. Если верить надписи, это велосипед Герберта. Я не знал его, но на спичечной фабрике кто-то следит, замечая все важные события – хотя походя, не для того, чтобы из этого вышла очередная история.


А что, в самом деле, на склоне печального года – не отлетела ли ещё одна душа к южным пределам, спустившись, как священный ибис, в родные тростники своей страны мёртвых? Об этом пробуйте прочитать на песке признания, признаки теряющиеся, как разбегаются по блюдцу кофейные трещины сухой гущи. Возможно, испарения нашей трясины, на закате играющие со светом и влажным воздухом Маркизовой лужи, создадут такое смущение, что живой образ сам покажется перед вами. Это здесь настроение, атмосфера и её оптические свойства делают со взглядом на вещи нечто похожее на известное в зарубежной Шотландии «второе зрение»… Спросите того, кто придёт. Попытайтесь разобрать, как шевелятся его губы. Что это будет, неважно: вам будет сказано. Но как бы ни был знаком тот, кто придёт, не верьте ему, кто он и откуда. Лучше довериться самому чувству. Однажды в прогулке оно снова покажется вам, на этот раз совсем неожиданно по-другому: возможно, это будет роман, обещающий так много, что лучше не вспоминать.

За окном слышится шум… похожий на шорох свободного, хаотического эфира. Кажется, у телефонистов, распределяющих незримое пространство, есть словечко «промежуток». Где-то так я и ощущаю себя, свободный от места и времени. Но что будет здесь коробкой Пандоры: неужели забытый в пыли телевизионный ящик, когда повернёшь рычажок – и вспыхнет бледная точка, а потом затрещит, запорхает за линзой лоснящийся чёрный мотылёк, маленький мганга Эм-Си?

♠ ♠ ♠

Когда рано весной гуляешь недалеко за городом, среди дач «в озёрах», мечтательность и ощущение мест привлекают внимание к смутным, поначалу неочевидным связям, которые намечаются в тусклых, как воспоминание, пейзажах. Запущенные строения, от этого близкие природе, и сами заросли, прикрывающие дома и механику, дают здесь сквозящие в обрывках мыслей эфемериды, чудесные встречи и тут же прощание, невнятные отголоски – а теряющиеся тропы и нарочно открывающиеся виды заставляют подозревать, что всё это пасторали, разбитые в памяти леса по догадке искусства; тем более что «большой Петербург» уже обстроился кругом этой долины железной дороги, подчеркнув далеко не географический характер предместья. Оно лежит на закат от мест исторических: здесь острое потайное уединение. С мостков, в дожде, пруд, талый из снега колодец, засвечивают, если вглядеться глубоко, бродячие странного чувства изумрудные искры. Так и начинаются сказки о «болотных огнях», глубоководных рыбках-уродцах, беспорядочно гоняющихся каждая за собственным зеленоватым светляком. Но это первые намёки той скорой поры, когда зелёные завязи, пока что проступающие в камне и бронзе как признак гниения, трупной порчи – вдруг пробиваются из-под спуда лужайками, вырываются из почек, окончательно распускаясь в некий сад среди белых цветов, душистого ветерка и мелодических трелей, обычно навевающих влюблённое, поэтическое состояние духа. В этом пышном расцвете зной собирает себя по тенистым, скоромным купинам и разрешается в нечаянные бельведеры – где все пейзажи, иллюзии и порывы связуются весьма натурально, вдвоём. Впрочем, это домашние нравы садов, тень палящая. От этого зноя и деревья в разгаре июня вдруг покрываются, как изморозью, серебристой паутиной: клещ опутывает на стволах кишащие изумрудные ростки своих червей. Не они ли те бледные мотыльки, мошкара, которая считается дыханием мира ночи и сновидений? Или это насекомое заражение в болотистой местности, эхо ядерных катастроф? Сезоны путаются, все времена года проходят, сменяясь и перемешиваясь, беспорядочно быстро – а времена сливаются в одно.

Единственное усилие, которое стоит сделать, – то, с которым узнаёшь географию своей собственной природы.

П. Боулз

2

С тех пор мои встречи идут своей чередой: трудно пересказывать все их превратности и разговоры. По этим запискам вы поняли, что роман мой не состоялся. За это время вообще многого не случилось, и для меня, и для других – однако произошло многое. Пытаясь передать вам мои похождения и дружеские беседы, я захлебнулся… Внезапные мысли теряются, ничего не сказано напрямую, намерения повисают, всё походя забывается – и какая же сила ведёт нас, сопоставляющих воображаемые миры, чтобы они рассыпались? Вместе с тем что заставляет жизнь вокруг нас меняться стремительно, искажая привычные уголки и лица, исполняя какой-то болью наше уже невнятное бормотание? Возможно, этот беспорядочный вихрь – судороги; а пока что невероятные фантомы терзают наше слабое пробуждение… Я видел изумительные вещи, но разве вы мне поверите?

Среди нечаянных подарков, вообще справляющих нашу игру в этой жизни, её метки и марки, мне тоже выпало яичко. Гость заявился на Пасху, как фокусник, с целой корзиной этих яиц, которая нелепо шла и к восточному лицу со шрамом, и к элегантной чёрной паре под малиновым кепи. Так я узнал Владимира Тамразова, курильщика и чародея, от него – многие халдейские навыки. Теперь это один из моих любимых друзей, однако дальше его история идёт отдельно. Тогда, прощаясь наутро, он подарил мне яичко, белое и со странным запахом. Оно долго было в чашечке у меня на столе, а потом упало, разбилось, и я обнаружил внутри скорлупы неизвестно как – и на каком языке – нарисованные знаки. Когда я с этим разберусь, то напишу вам.

Другую историю мне вспоминать стыдно: то, что связывало меня с этим приятелем, нехорошо. Я жил у него, когда было трудно, а потом избегал его. Какое-то время были ещё случайные встречи в кафейницах, были его телефонные звонки и письма. Последнее письмо он сам опустил в мой почтовый ящик, где-то через неделю после того, как я на ходу возле «ЧК» на Невском проспекте бросил ему, что уезжаю в Америку навсегда… Нечего сказать. Я спешил, баловень, счастливый новым пальто… а рядом, «В двух шагах», меня ждала Милена. Больше я его не видал и не вижу. Иногда мне сдаётся, не уплыл ли он сам за тот океан, на который ему намекали?

Итак, спустя многие события – а не годы – я снова решил заработать на вас, читатели. Я проживаю письмом и пользуюсь беспечными друзьями, чтобы развлекать за счёт их чудной гибели. Поспешно зарывая их в землю, потому что знаю, насколько это ценится…

В письме моего приятеля много такого, что заставляет за него объясняться, толковать и подталкивать его руку, нотами безумия и поэзией сглаживая здравомыслие самоубийцы. Но кто знает, если он жив, не придаёт ли моя работа правды его словам? И тогда нет ли здесь того запредельного опыта, преодолевающего упадок и разобщение – когда не позор живым и не мёртвые счастливы, а пробегающая мимо колоннады по площади душа моя целует меня, и дальше перед нами раскрываются прогулки и объятия, где знать не надо, как в глубине Василия Острова испытывал Андрей Николев

…как мне предметы очертить

и знать, что я, а что не я…

♠ ♠ ♠

Со дня нашей встречи в Ленинграде мы все разъехались далеко: уже и самого города нет, а есть Петербург, и он с каждым месяцем моей новой жизни удаляется от тех друзей, которые всё ещё мысленно собираются за чайным столом – хотя кто из берлинского окна, кто скучая в американском кампусе, а кто с берегов Мёртвого моря, откуда не ходят почтовые корабли.

Что ты, мой дорогой друг, там – откуда твои письма дойдут сюда из прошлого, из‐за океана почти символического? Я вижу, как мы уже поблёкли друг для друга, и только живая память, теплеющая в письмах, преодолевает мир надгробий и незавершённых возможностей, составляющий наше одиночество. Нам даже некого назвать учителями, мы вспоминаем чужих людей, которые начинали и не пережили эпоху: теперь, спустя поколения, мы как будто бы живём заново. И не зря наше рассеивание, наш опыт по-своему новый для вечно поэтического ощущения себя бродягой. Ведь страны, где мы жили, больше нет: рассыпалась и сейчас вместе с нами покоряет иные края. Не удивляйся, если для тебя, издалека, здешняя жизнь превращается в грандиозную фантасмагорию призраков, где мы голодаем, рыщем стаями в беспорядочной войне, и уже не красное, а зелёное знамя окрашивает Россию… А для меня здесь разве существует Россия не мнимая и не хаотическая? Спустя долгие советские годы никакая память не скажет о моём праве на свой личный, организующий кусок земли. Но остаются упрямая страсть пионера и воля к порядку вещей, бесстыдная перед фактами. Так что и мои заметки вроде «письма путешественника в Пекин»…

К тому же Санкт-Петербург не призрак, а напротив – «камень отменный, недавно вышедший из воды на возвышенное место»… Пусть в Москве неуверенный разум бродит по осиротевшему театру сталинской столицы и по всей России разыскивает на пепелище войн и переселения признаки, определяющие его правду и возможности. Но город, раскинутый на бездонном болоте согласно классической утопии, как будто во избежание всего былого, навеки – и это в имени святого Петра – обращённый у моря на все стороны света… этому городу, кроме своего будущего, вспоминать нечего. В его строгих очертаниях и хаос нашего безумия складывается для меня в обновление за пределами боли от стыда, нищеты. Я даже полюбил свои одинокие дни, как наёмный отшельник при усадьбе, связанный по уговору скорбеть и так обретающийся.

Удачный расклад моих дел и хороший случай дали мне наконец занять свободную комнату – и вот я в своём углу. «В. остров, 20-я линия»… я бы и подумал, что это «тот самый» дом и та же фантастическая комната из рассказа поэта, которая когда-то не раз кружила моими походами. Но разве на Васильевском острове мало загадочных мест и этих дежавю, раздвигающих фасады зданий проулками, ведущими в глухие провалы памяти? Вообще-то я надеялся, что оторопь, возникающую при нынешних сумбурных обновлениях от малейшего переезда, сгладит хотя бы испытанная на книгах фантазия, что эта фантазия – кроме здравого смысла – будет моим начётчиком и следопытом… Но дела пошли так, что вместо неё самые дикие домыслы спутали во мне все карты, пока я ещё только устраивался – не без труда, признаюсь, «одолевая родной мне язык квиритов».

Не то чтобы здесь на острове, как теперь повсеместно, стали заново возникать ежедневные названия и понятия, которые, – то ли в новинку людям, то ли взывая к жизни и стыду уже мифологические времена, – всегда оказываются не там, где ждали. Конечно, я не боюсь однажды получить письмо на чужое имя… люди не мечутся по вдруг незнакомым улицам, кварталы на намыве не скрылись под бушующими волнами, а быку ещё, видимо, не надоело быть быком. Но все пути, проторённые нами по безликому Ленинграду, и мнимое прошлое, создававшее эти декоративные фантазии нашей культуры, – истаяли, не дожидаясь и смены указателей.

К тому же ты знаешь, что наш остров, расчерченный, как римская колония, на линии и проспекты, вообще лежит в стороне от культурного эпицентра, от музея и путеводителя Петербурга и следы поэтов, без того петляющие, здесь теряются. Поэты не жаловали остров, они скорее наезжали сюда, чтобы верно ощутить уединение или тайну, манящую в местах неоговоренных. Эти края вроде предместья, скрытого в самом сердце города, ценой умолчания дающие сам замысел искусства. Здесь не случайно по тихим кварталам издавна разбросались учёные лаборатории, лихие закоулки и мастерские художников – а со взморья как на ладони представляешь себе всю городскую дельту и её морские пути вдаль… Что касается тайны, не кроется ли она в упрямстве, однако и в непреодолимой стыдливости души парвеню? Итак, я плутаю по острову, благо за последние годы с упадком муниципального сообщения он почти что совсем обособился.

Намаявшись, сперва вынужденный из‐за любого необходимого мне пустяка пускаться почти на ощупь в переплёты каждый раз неожиданного, а вечером и опасного города, я однажды набрёл на спрятавшийся между домов маленький Иностранный переулок. Это смешно, но пойми, что значит в нашем запустении хотя бы случайное, но к месту слово: я вдруг ощутил себя Робинзоном, которому мёртвый корабль привёз соль и спички. Я прошёл этим переулком как бы в другой мир, и меня больше не соблазняют прежние побуждения. Я зажил начеку, своим домом. Потускневшие изыски моего жилища, резное и морёное дерево, напоминают выгоревшую камеру голландской трубки; прохожий, наконец поселившийся, из своего окна я могу только следить за неожиданными совпадениями жизни и памяти, идей и событий – разыгрывающимися передо мной не в шахматной череде, а пятнами в прихотливых порядках «белого» ар-деко: словно отвыкшие и скучающие игроки по-разному пробуют фигуры, собранные вразнобой, а те спазматически путаются по полю в клубах табачного дыма. Таким образом начинается, как говорят итальянцы, фумистерия.


Нечасто наведываясь из дому, я всегда готов найти только то, чего не искал. Неспособный понять то, что мне говорят, и поэтому сам уже не разбирая своих выражений, я слышу бродящий по улицам наговор, незнакомые дерзкие языки, пробуждающие во мне далёкие закоулки Тартарии, завязывающие вокруг драки, слепые беседы и шашни и многие небезопасные случаи. Каждый день я из трусости перед этим разбоем обмениваюсь словами, которых не понимаю, и мои пёстро одетые собеседники с силой жадно хватаются за них, как будто примеривая себе на заплаты. Попутные события разворачиваются резко, беспорядочно, непонятно, выделывая уличные сенсации, оставляющие меня невольным свидетелем грёзы. Свои собственные сны я потерял и забываюсь, проваливаясь.

Кругом встречая иллюзии прежней и будущей жизни, то руины, то обещающие вывески, и, привыкший развлекаться сам по себе, раскидывая свой покер на экране в углу безлюдного заведения, я различаю все мои видения как происходящие или возможные: всё новые встречи, выдающие мою забывчивость и безразличие, убеждают меня в том, что эта небывалая, наглая рассеянность – не удивляться ничему, не признавать никого – обязана некоей скрытой памяти сродни ликантропии, вполне раздвигающей мои познания, дающей верное чутьё. Иначе я не понимаю близость, которую мне внушают животные – и почему, засыпая, я как будто вижу кота, трусящего в темноту квартала. Я могу объяснить механизмы, но вряд ли это будет для тебя наглядно. Однако наглядное ощущение острова из окна моей небережной комнаты, усиливающееся по мере уединения, когда в сумерках она качается у кораблей и близких доков, заставляет подозревать и другие, ещё более невероятные совпадения, попадания… на которые, впрочем, я не притязаю, мой дорогой, посылая тебе свои вести – издалека.

И без того я уже показался тебе сошедшим с ума в одиночестве и растерянности среди дикой охоты… Но поверь, я не блуждаю по пустоши, как шалый Херлекин, исступлённый своими призраками. Как и прежде, моя жизнь уверена дружбой, а прогулки отмечены милыми лицами, ароматами привычных уголков и мимолетным уютом, – хотя прежние разговоры, зависимости, ревность, определявшие наши связи, утихли, уступая новой, как будто скрытой симпатии. По мере того как уединение скорее сближает, чем разгоняет, на солнечных тротуарах и в иных забавных местах мы оценивающе замечаем друг друга, незаметно обмениваясь любезностями, составляющими наш собственный заговор среди прочих.

Не знаю, насколько прав был византиец, ограничивший верные проявления дружбы болтовней и совместной жратвой: если так, то вышло застольное время и всё кончено между нами. Вспоминая прежние стихи и беседы, – всегда невразумительные, как и сводившая нас вместе зыбкая сопричастность, – и все пережитые мной упоительно слепые блуждания, я теперь посмеиваюсь, что не среди нас оказался Кадм, плутающий по своему острову в поисках прекрасной Гармонии… Мы были скорее светляками от лампы, затеплившейся в зале на время очередного бездействия, потом разлетевшиеся. У самых колыбелей в Ленинграде, в декорациях иногда сгнившей, иногда недостроенной марины – простые страхи одевались во все платья и маски, под скрипучий ветер опереточного колеса разыгрывая свои интермедии, обживая и заговаривая мир, который не был нашим. Увы, сейчас поиски хлеба намного отвлекли нас от этого ритуала, и новые угрозы, непривычно животные и бессвязные, расстроили наше согласие. Исчезли и былые ложи наших собраний: в эти чужие дома теперь кое-кто селит очередных чудаков, и так проживают. Кое-кто сами, подвывая покойным страхам, как ученики лекаря, вступают в уличные спектакли, в оранжевых тогах и в мешковине, голые и лохматые, звякающие бубенцами. Впрочем, и про многих других непонятно, лоскутная бедность или этот новый животный страх выставляют их в таком пёстром, вызывающем виде. Но что касается моих невольных спутников, то здесь свои особые намёки и взаимность вызывают позы, загадывающие ребусы дней.

Одно за другим бесконечные разочарования складываются в пейзаж наших мест, чарующий природной игрой фантастических миров. Каждый раз следуя за ними со страстью влюблённых, но способные расставаться, мы уверились в том, что сама причина наших похождений и есть тайна, всегда желанная и не узнаваемая в абрисе очередного романа, а поэтому заметная только лишь в очертании его окружающем, как будто замысел, едва проступающий для нас в случайных уроках.

Итак, забываясь до смеха, испытывая множество бесполезных усилий, сводящее наши метания, мы с утра выходим из дома, не зная, куда вернёмся. Сперва озираясь в поисках извинения, ещё наталкиваясь на вчерашнее и пряча глаза, мы сами не замечаем, как все наши реплики скрадывают жадные вздохи, увлекающие в круговорот капризного танца, в который мы переходим и теряемся среди пестроты, драки базара, наконец на свободе. Мы бродим, даже не разглядывая курьёзные выпады прохожих сцен, в безопасности из‐за сознания нашей никчёмности, на всё готовые… Калейдоскоп наших дней заключается не в переменах, а в чисто плотском упоении духа, которое возрастает с каждой новостью за углом, раздражающей жесты этого, можно сказать, движимого стыда. Время от времени развлекаясь гаданием, мы вычерчиваем на карте города наши взаимные траектории прогулок за день, и их линии рисуют фривольные, дерзкие узоры, превосходящие все мыслимые схемы порнографии. Когда мы вечерами, каждый в своём уединении, разбираем наши богатые собрания этих весёлых картинок, то всегда находим, что подлинное возбуждение вызывает у нас даже не жаркий момент, а самый образ его двигателя, закрученный в самораспаде двуполого отправления и вместе с тем так грубо изображающий наши рассеянные попытки, слоняющиеся по Петербургу навстречу разве что смерти. Как будто листая старинный альбом «Путешествия денди», где герой, гонимый по Сахаре, через горы Тибета и за океан, везде испытывает столицы, веси и парадизы, каждый раз попадая в новые переплёты взаимной позы. Возможно, ощущение подобного труда и облегчает наши привычки, одинокие и непорочные; мы утоляем своё любознание походя, изредка встречая друг друга как ангелы, вестники общей и тайной связи. Мы узнаём эту связь по фигурам нашего гадания и в их симметрии на карте, заставляющей нас возвращаться к отправной топографической канве, разыскивая её возможный смысл.

Конечно же, не древние лемуры воздвигли здесь первые стены согласно своему обряду, и нет правды в заговорах, союзах и тех суевериях, которые Петербург всегда вызывал у русских людей, не желающих ему добра. Но верно, что этот город всю жизнь привлекал к себе людей особого склада… и привычные пустоты вокруг от многолетнего вандализма не дают нам заметить, сколько незримых зданий воздвигнуто в его пейзаже: и ведь только они – и ничто другое не может достоверно составлять столицу, которая пережила пожарище и вырождение, в самые невероятные времена наделяя нас вдруг неожиданной чувствующей волей, рождающей и внезапную память, с которой передаётся тайное. Но вряд ли это оплакиваемая столица исчезнувшей империи – скорее былая столица рыцарей, мальтийских и розокрестных, убежище учёных диковин, выстроенный в надежде город, где «Рукопись, найденная в Сарагосе» впервые увидела свет, а Клингер создавал в тиши острова свою «Жизнь Фауста». Возможно, это и грустно, что по такой линии располагаются наши имение и всё наследство, делающее нас здесь читателями неписаных книг, ценителями невозможного искусства и научившее жить ради доблести знания о том, что никакая возможность не исчезает бесследно.

Поэтому сейчас, когда «вещи выдают своих мертвецов», среди возникшей давки мы свободно разгуливаем на просторе, украшая призрачные ухищрения своего платья цветами и серебром: в окружении безвкусицы мы встречаемся на Невском проспекте как взаимные модели или витрины, где отражаются наши простые души. Не одарённые глубокими познаниями в истории и в мёртвой грамоте, мы строим жизнь, исходя по сгоревшим законам «Справедливости» Карпократа в череде сатурналий, воскрешающих для нас небывший солнечный Гелиополь, преодолевший злоключения времени. Как видишь, наша традиция беспочвенна, как сами петербургские топи; её истоки скрываются в домыслах и позоре… однако чисты как топографический идеал, заложенный здесь зодчими братьями и измеренный нами вполне. Вот почему надежда на счастливое соизмерение, очевидно несбыточная, всё же не оставляет нас, несколько извиняя наши иногда нескромные причуды.

В самом деле, как часто, прохаживаясь по моему острову, я испытывал наслаждение, раскрывающееся в геометрии его кварталов, чередовании разных картин, дающих вместе самозабвение и какое-то вновь ощущение себя, это знакомое за Петербургом раздвоение. Как часто, окидывая с высоты из Гавани как будто аллегорически возлежащую фигуру острова и города, я вздрагивал, воображая человеческие очертания застывшей спермы поверженного гиганта, и гения, протягивающего на ладони пламенеющий кристалл гомункулуса, и нашу беготню, проистекающую в сети сообщения вен, капилляров – как инфекция тел, закупоривающих и осушающих сосуды, разыгрывающих совокупление, гибнущих невпопад – обуревающая сквозняком, как мёртвые рачки планктона, ложбины воспалённого и обезображенного корпуса. Иногда от бессонницы в полнолуние я выбираюсь на крышу моего дома и под набегающую по небу ночь грежу о спящем или простёртом на посеребрённом луной песке ручья теле: я вижу древнее, восточное платье, растекающееся шитьём в подобие пейзажа, напомаженный, с бородой и ногтями, крашенными хной, он раскидывает руки, мерцающие во тьме серебром и мутными камнями перстней, удерживая за плечи склонившуюся над ним женщину в пыльном покрывале, прикрывшую глаза и оттого уже вперившуюся в него всем лицом, светящимся от бледности… Но я не могу разглядеть черты лиц, до того они сливаются в этой моей фантазии, поэтому создавая сияние, которое вынуждает меня выходить из себя. И я забываюсь и, крадучись в глубокой ночи, рыскаю среди теней домов по городу – чтобы однажды случайная собака загрызла в переулке кота и тут же кто-то скончался в забытой комнате на Васильевском острове. Впрочем, это возможные и бесплотные галлюцинации моих счислений.

По лучшей погоде я выбираюсь в моих изысканиях до Петропавловской крепости, где у внутренних ворот задерживаюсь под бронзовой доской с изображением Симона Волхва, раскрыв крылья низвергающегося по мановению руки Петра на водную площадь перед шпилем, окружённую триумфами флотов императора. Вряд ли я – или кто-то другой сможет ясно распутать сети мифологических противоречий, теряющихся в небытии: двусмысленное барокко петербургской символики будет вечно водить по своему лабиринту. Остались намёки в кружковых изданиях и картины из собрания «Древней российской вивлиофики» Новикова, доносящие редкие обрывки праздников и мистерий, обозначающих установление города: смутно стоит опустевший от грозы Рим, пылающее земной страстью сердце Нерона, излетевшее и носящееся по воздуху, зажигает пожарище, народ собирается в Колизей, где у всех на глазах происходит тяжба двух Симонов, Петра Апостола и Мага, как её описал в своих «Признаниях» папа Климент.

Не скрывается ли здесь намёк, обращающий, как козырь в тароках, Петровские ворота в Царские на входе в Петербург, удивительным образом открывающемся посередине города и как бы выворачивающем его наоборот? Не был ли до сих пор город, выстроенный вопреки всему прошлому в неприютных краях как воплощение преображающего разума, воплощением неоглядной безнадёжности своей империи, в призме его классических очертаний предстающей во всём своём извращении и поэтому наделившей его чертами падшего и проклятого? Получит ли он только теперь, обособившийся – то есть открытый на все стороны света – задуманную гармонию и появится ли свет вместо тени, скрывающей «Великие изъяснения», которых не было никогда? Позабыв все пережитые здесь утопии, мы живём скрытой жизнью, во сне угадывая шорох её произрастания из-под руин.

В этом городе всё было движение; улицы проплывали, обнаруживая площади и баснословные фонтаны; дома распахивались, открывая немыслимые комнаты и загадочные предметы.

Герман Обрист

3

Однако и мне пора. Заезжий приятель, тот, кто все эти дни содержал мой дом и уединение, вскоре прощается: дай Бог вам с ним встретиться в тех краях, а меня здесь нужда снова выкинет и затеряет в обычном розыгрыше. Но пока он ещё здесь, мне на радость, и плох; иногда подхожу сменить ему компрессы, разбирая мои скорые похождения в его непонятном лепете. Не знаю, скверная вода, пища, неосторожность, – за это время он, как говорится, собрал много шишек, и треснул не один пистон, – или иные флюиды поразили его настолько, что теперь такой жалкий вид. Впрочем, мой постоялец не смешнее – и не более жалок, чем всё то, что сейчас даёт нам покой и волю.

Сперва он так же весело клубился по Петербургу, прожигая свои дни, как самый беспечный из нас; но не то, как видно, сырой оказалась его природа, то ли здесь отсырела – и очень скоро поднялся жар, заставивший его свалиться с ног, побледнеть и приобрести зеленоватый оттенок… Мы было перепутали, что это от несварения, однако на третий или на пятый день явные признаки инфекции выступили на теле: сначала лёгкая, но обширная экзема подсушила кожу, растрескавшись на ногах, бёдрах и по бокам, а затем пошло воспаление, и волдыри запузырились по плечам, между пальцев рук и по надбровным дугам… Бедняга, конечно, был бедное зрелище, почти ослепший. К счастью, его аптечка взяла своё. Сейчас американец лежит на моём диване уже почти прежний, пока слабый, блёклый и в редких гнойниках. Фактически, это три свища в бровях и у мышечной впадины.

Ухаживая за больным, промывая и примачивая свищи, я с утра стал замечать, как выступающий за ночь из поры зеленоватый гной не рассасывается – а своеобразно густеет, каждый раз вылезая, как червяк, на длину моего малого ногтя. Это показалось мне странным, тем более что крепнущий вид моего приятеля, нормальная температура его тела не говорили об углублении абсцесса – и в то же время разгладившаяся поверхность нагноения не могла не выдать нового, глубоко скрытого очага. К тому же откуда мне судить, не изменился ли сам характер субстанции? Каждый раз отламывая её из гнезда, я не мог её разглядывать хотя бы из брезгливости… Правда, движимый своим подозрением, я вчера не стал обрабатывать одну язву – и вот сегодня зеленеющий побег заострился, достигая уже фаланги пальца.

Я скрыл свою находку, и меня одолевает дерзкое воображение. Сейчас мой американец спешит обратно домой, пользовать раны скукой, в гигиене и на кормах… Нет и капли надежды, что какая-то искра безумия заставит его преодолеть страх, дожидаться расцвета и собрать плоды. Но всё же именно этот непорочный организм впервые обнаружил симптомы, которые намекают мне ключ ко многим окружающим меня загадкам. Может быть, он умрёт, бедный. Мне всё равно. В любом случае это возможность задуматься.

Множество, мой дорогой, и сколько ещё всякого, разыгрывается здесь с непривычки: я бы ещё долго водил тебя за диковинами, хороводил по этой счастливой бессмыслице, которая обманывает нас свободой и вечностью… но как раз не хочу тебя развлекать и вижу в ней только страх, всё тот же животный страх перед исходом, возвращающим всё к своему порядку: страх потому, что где мы тогда окажемся – кривые царьки, невольные изменники мёртвых? Мы даже не представляем, как безнадёжно для нас грядущее, забытое в нашей памяти. Мы спотыкаемся, кто как может, не поднимая глаз на светлое завтра – а жизнь мимо нас развивается не на смену былого, а пока что на ощупь, как бы в диковинку, и эти её дикие побеги, устраивающие травлю нас по углам, корнями вгрызаются в почву, выбитую из-под ног. Что теперь произойдёт на смену небытия, истаявшего у нас на глазах, какие будут строения непосеянных всходов? Какие запустение и величие на миг приобретают забытые в войне набережные и проезды, как будто напоминая пророчества Казановы о торжестве Альберти и Леонардо… Парки осыпаются, стоящие по аллеям сирени пригибаются с ветром и трепещут, сокращаясь, как будто пылающие, в свитые гнёзда – с новым порывом готовые сорваться, разлетаясь на все стороны в перекати-поле, подпрыгивая, позвякивая щебетом схваченных птиц, терзая эти жаркие комья своих внутренностей когтями ветвей, разбрызгивая искры в северном зареве вечера над предместьями, обозначающими конец света: он близок за линией горизонта, за туманом на краю залива, где исчерпывается классический мир Птолемея и, достигая пределов своей Тулэ, сворачивает вниз головой, как повешенный. И залив в этом году ясно вырисовывается – хотя и дымка, – выливаясь во весь взгляд, едва не приподнимая желанные горизонты и очевидно сближая разные прибрежные планы: поэтому тёмная лесная коса, ограничивающая близкое взморье, и растекающееся устье ручья, пробивающего песчаные уступы у моих ног, и вся петербургская дельта, выдающаяся в залив фортами вплоть до далёкого острова Котлин, – всё это кажется одинаково и на ладони, всё так же близко и недосягаемо. Я вглядываюсь во всё, как в незнакомые проходящие лица, и чувствую, что каждый раз только срам мешает мне что-то узнать. О, и изрядный.

Это неправда, что мы с Еленой разошлись навсегда; или хотя так, но за гранью своего теперешнего бесчувствия я больше не знаю, как выражается всё то, что между нами было и – кто знает? – осталось ли. Обычно для этого есть сувениры лучших дней, доводы или хотя бы порыв: но ты этому не поверишь, вспоминая всё, что бывало, и я не верю. Переходя все мыслимые рубежи предательства и отчуждения, мы обменялись всеми подлостями нашего малого круга, после которых нельзя смотреть друг другу в глаза без содрогания. Но, видимо, эти спазмы, сводящие любые слова до абракадабры, и одержали нас своей вяжущей силой, с которой плоть ссыхается в гашиш, трескается нефрит, а лопухи ревеня тянутся навстречу луне… Наши свидания внезапны, скрытые и постыдные… О, сколько нам нужно забыть в объятиях, которые мы будем не в силах вспомнить! Только обманы и низости дают нам свободу, в исступлении которой мы уже помимо воли терзаем тела друг друга. Мы расстаёмся, выпадая и забываясь; бывает, за окном разливается гроза, и наконец грохот, с треском проникающий на весь дом и заставляющий линии разбегаться по острову, как-то объединяет нас.

Каждую ночь я засыпаю с ощущением падающего, и этот в общем-то нормальный для любого человека провал в сон, напоминая мне о другом падении, заставляет меня вскакивать к окну: привычный вид успокаивает. В его поисках я и выбрал себе комнату в доме, где отдельная лестница на мансарду позволила внести незаметные усовершенствования… особо рассчитанный изгиб за угол не дает ни прохожим, ни моим гостям заметить, что, поднимаясь ко мне, они совершают сальто, буквально подвешивающее их к потолку комнаты, которая произвела бы тяжёлое впечатление, если бы шторы не были всегда завешены наглухо. Только оставшись один, я могу их раздвинуть, вольно вздохнуть и выброситься из окна… Я барахтаюсь, не чувствуя под собой кишащей и серой без дна трясины, а надо мной, как недостижимая мечта, раскрываются бескрайние зодчие поросли обетованной земли.

1992

Соломон