(повесть девяностого года)
В солнечном холщовом кресле, поверх летнего города, наполовину лежит большая обнажённая, т. е. совершенно голая женщина прекрасного и стройного тела, с тюрбаном на голове. Встретишь такую граль в тёмном лесу, у ручья – и с ума сойдёшь, безвозвратно, исчезнешь.
Но до сих пор всё искрами, светляками будет ждать у тебя в глазах.
Сперва, поворот. В темноте сухо щёлкнуло, и три ступени света проскользили по лестнице. Милий Самарин, прозванный Моро, запер свою дверь и пошёл, в пятнах от утреннего окна, вниз, к чистому знакомому запаху воды, растекавшейся ручейками. Милий заметил, что проступает под штукатуркой, и представил себе вдруг картину, где мелкие облачка пара витают сверху кипящего в огне, в островках земли, варева.
Зачем, пожалуйста, ехать в Левант, где между Иерихоном и замком Крак, превращённым в еврейский колхоз, шипит мёртвым морем всё тот же двойной, как асфальт, кофе? Этим утром Самарин окончательно отказался ехать на малую родину. На большой лучше и ещё меньше места. Ночью ему снились полки сарацинов: теперь он с удовольствием шёл убеждаться в обратном.
На улице небо было низкое, будто его пролили, и чудесным пустым звуком были двор, запорошенный, стены и пара деревьев. До полудня было минут пять. Милий привёл шляпу, перчатки и, слегка вправо, голову в нужное положение, мысленно отметив пунктир. Всё вокруг нравилось ему необыкновенно.
Пушка, за два квартала, выстрелила в крепости в полдень. Милий хотел улыбнуться, но пошатнулся, прислушиваясь. По его телу прошли судороги. Он, как говорится, мертвенно побледнел. Если бы это был треск, который можно принять и за ветку, за выстрел или разряд грома, то двор и тусклая лужица, отразившись в звуке, увидели бы, как его не стало.
Говорить о его гибели было бы неуместно – и неприлично обмолвиться. Конечно, он был поклонник того дисциплинарного постулата Лойолы perinde ac cadaver, который – «будь трупу подобен» – забывается молодыми людьми, которые пишут стихи с адресатами «милый Бодлер»… Подумайте, как бы он вздохнул, замахал руками и… Никакой человек с воспитанием не позволит себе такого.
Тот, кто пил с утра на Невском свой кофе, купил газету – бессмертен, метафизически говоря. Каждое знакомое утро он курит, отсчитывая перспективу от шпиля до шпиля, и проходит нескорым шагом, часовым заводом на взрыв, которого не было и не будет. Часы, что звонили и в дребедень фейерверком рассыпались по комнате, за окно, засветло. Когда он думает о них, то представляет себе циркуль, охвативший в круг, в серебре, глубину тёмного хрусталя. По ней плывут, падают и сияют, пульсируют знаки и звёздочки, когда-то буквы; они чертят пути. Ему всё равно, как это понимать.
Когда взгляд мутит, кажется – горы, монголия. Столовые в снегу нагорья, когда ветер теплит светильники и серебро мерцает, горит брызгами среди шороха, под выкрики официантов, в ректо к отражению зала. Изморозь ложится где-то на берегах, проступая кожу лица и пробивая виски, как сталь: он зажигает спичку, и чёрные, одна за другой лилии, тени пролётов стаивают зыбкий лёд. Река шелестит из‐за стекла, в гранитах рвётся накренённый бот, а мальчики поют на изразцах нестройно, сладко, пока фарфоровый огонь облизывает им пальцы. Он встаёт из‐за стола, играя папиросой, и думает о себе в прошедшем, и благородном, времени.
Человек, наметивший цель в жизни и добравшийся наконец до своей консервативной, нью-йоркской или чикагской, банки, и удивляется, что из позади нет ни письма, ни строчки: только кто-то махает рукой, а поди разбери. Он хотел бы раскрыть порты для иностранцев, но не представляет себе, как за пять, шесть лет изменился этот город, выцветший в рассыхающихся сквозняками, тёмными провалами, где намёками кажутся огоньки, камень, на побережье покрывшийся лоскутьями причудливой вывески, знамени, флагов. Возможно, засветло пустынные для прохожего улицы, здания, белолицая женщина, среди цветов крыльями сорвавшаяся в стену, ещё способны вспоминать что-то вроде истории – кроме того, что нужно чисто по делу. Милий прикуривает, и лёгкий дымок, горький, как отзвук выстрела, кажется ему за рекой.
Старательно скрывая своё безделие, он ходит по улицам, сжимая под мышкой зонтик, посматривая на часы, когда слушает у станции метро джаз. В ранних сумерках всё пропадает, и, как павлин, феникс багдадских пожаров, проносящийся, вихрем вечерних перьев зажигающий тысячи, море мириад светляков, выцвечивающих в провалах раскрытые в толпу двери, витрины, залы и тайные комнаты, – так в ритме фосфоресцирует её шаг, в танце, синкопами, зеленеющим ангельским рёвом поволакиваний крики, фары автомобилей и пылающее, стремительное колесо в цифрах и знаках, среди рукоплесканий и воспалённых девичьих глаз.
Самарин смотрел рекламы у кинотеатров.
Он следил за лицами. Есть такая игра, когда из толпы, вечером, выбираешь, кто тебе больше нравится. Лучше, конечно, девушка; благородно, когда в кафе и когда она тебе абсолютно не нравится. Она выходит на Невский, ты идёшь за ней, повторяя каждое её движение. Когда она наконец свернёт, ты немедленно должен выбрать себе другую, и так дальше.
Когда у него от этого начинала болеть голова, он покупал себе в киоске арабскую газету и принимался гадать по ней, а потом шёл перебирать в задуманном порядке все окрестные заведения. Что выпало – всё твоё: хотя это скорее игра на обман, а не на интерес.
В темноте, кварталы за улицы, отзвуки за светляками, все – сумерки в плаванье-путешествие, странничьи, краплёные воспоминания. Где-то на доме за решёткой из-под мокрого снега надпись: «Апрель».
Ещё развлечение были романы.
Он придумывал что-то про пожилого романтика тридцати лет, влюбившегося в плакатное фото Саманты Фокс, обгорелое, с бататами. Тот живёт в коммунальной комнате и каждое утро, за кофе и Шелли, сочиняет про себя что-то и вдохновляется, онанируя на портрет дивы. Потом придёт его разведённая жена, и ещё одна, и т. д., и, глядя на Аничков мост (а она ему нежно в глаза), он будет говорить, что гибель, ужасно, Петербург и снова т. д., и снова, и снова. Но, проходя на улицах мимо косматых, намазанных девочек, подростков, стреляясь на сигаретки, затравленно улыбаясь, – ах, чебурашка, зачем ей такие уши? – он думает, что это такое чувство, которое понимал, но не знал.
Он придумывает, кого можно было бы застрелить в этой кафейне за штофом на стенах, где хочется дождя и где с удовольствием читаешь о шёлковых комбинэ, которые носили под мундирами офицеры кайзера. Да, у полковника – штука не капитанская. Диалоги были бы из тех, какие он юношей списывал по мужским туалетам, и всё это – в декорациях из «Орфея», в палевых склонах, развалинах, арфах и соловьиных ливнях.
В любом случае, проза – не брачное объявление. Он с тоской думает, не дожить ли до мемуаров, о первой, как же её звали, любви, дачной девочке с косами. Ему снилось, что они вместе спали, одетые. Какая война, какая катастрофа нужна теперь, чтобы дожить до такого?
Самый любимый сюжет – о поэте, позабывшем стихи и странствующем по городу в ожидании такого совпадения в пейзаже, чтобы наконец упасть замертво.
Зачем-то представляется снова мёртвое море, пески, Саваста и городские руины среди пустыни.
– Уехать в эту Голландию? Чёрта с два.
У перехода он подошёл к нищему, порылся в карманах за кошельком. Достал деньги, отсчитал и разменял у того две монетки по две, потом бросился к телефонному автомату.
Зуммер молчал долго, а затем стекло как-то хлюстнуло у него в глазах, и шорох трамвая, искры, птичьим хвостом взметнувшиеся во всё стороны, снова заставили всё пылать.
Весь ресторанный зал был залит десятком светильников в сотню свеч, отражённых люстрами и панелями зеркал, хрусталями, в драгоценностях блестящих, в белом и серебристых женщин, умноженный бликами фотовспышек. Сутолока была пёстрой. Стайка разноцветно щебечущих, разлетевшихся под потолок попугайчиков, – или это так показалось, – и всё притихло, едва подёрнутый дымкой занавес в глубине столиков взмыл, обнаружив мерцающий чёрный оркестр на фоне как бы лунной тропинки, и вино застыло в бокалах.
Только белобрысый трубач, схваченный в синем прожекторе, крепко расставив ботинки, в гвалте после первых клавишных проблесков пустил «Пастуха», только пьянящие испарения поплыли, переливаясь, по залу – как вдруг паркет в брызги ударил у него из-под ног, а осколки заплясали, водоворотом заискрились в грохоте среди удвоенного, вчетверо отражённого переполоха.
В раскрытых дверях стояли рядом, не сняв шляп, и палили по залу в пять ручных пулемётов несколько одетых в чёрное мужчин, полыхая как будто бенгальским. В углу, за отдельным местом, упал, взорвавшись багрянцем, как будто танцуя, гигант – огромная, накрахмаленная туша негра во фраке.
Он застыл, башкой в разбитом зеркале. По его лицу с ярко-розовым ветвящимся шрамом в редкой растительности были кровавые брызги.
Она смотрела на всё это, раскрыв глаза. Свет притих, хотя этого было и не надо. Когда трубач и другой, черномазый, выскользнули и очутились между стен и ступеней затемнённой лестницы, они поцеловались. По её руке прошла тень, паутиной, и ему показалось, что какая-то тварь выскочила и промчалась между кресел: её язычок был таким же душистым, как всё остальное.
Пока зал, казалось, ещё дымился и переливалось мерцание, пьянящее вокруг пятнами и как бы мигающее над выходными дверями зелёной табличкой: «Новейший скрюдрайвер», – они побежали, как <будто> знали, что не остановятся никогда, на проспект – и уже понеслось вокруг, на четыре стороны, колесо, а её лицо среди ветра пошло в свет.
Она была очаровательна.
Так или иначе, он отметил себе точную дату и час, чтобы вдруг занести на полях, в книжке: «На Невском проспекте, около „Универсаля“ в семь часов вечера эта женщина была возмутительно хороша». Так, бывало, теряют голову. Но пепел были её волосы, а черты – очевидность; и великий Эрте, делавший сном обрамление жизни, не зря разлил аквамарином в глазах своих модельных богинь – пеплом же они вспыхивали искорки, вьюгой порхавшие в небесах, вокруг, и по тротуарам.