Они пили в «Огрызке» кофе, коньяк в «Ламбаднике», в «ЧК» тоже. В «Экспрессе» были коньяк и кофе. В «Рифе» барабанил хип-хоп, и они пили водку, а потом пунш, в «Сюрпризе».
Самарин шёл, евритмически, чечёткой вокруг неё. Автомобили шли, как без шофёров. Семён Бэкаффа попыхивал свой чилим. С неба падало перьями. На Невском разом покраснели все вывески.
Когда об этом заходила речь, морозец дробился и шёл в пар, а река текла широко, в чёрное, сталкивая бурые льдины, как нефть зажигаясь то там, то здесь бледными огоньками; в голове улетали, как будто без крыльев, всадники, сыпались башни, и заводной птичкой всё стрекотало, пока паровозные гудки мешались с оркестром, за столиками светили лампы, кое-кто уже танцевал, толпились и переговаривались:
10. Она рассказывала, что в детстве хотела быть той гимназисткой, которую принц, весь медовый, увёз в Сиам. Конечно, соглашался он: она родила ещё одного, маленького, и положила на пальмовый листик. Вообще Сиам – место, куда хочется любой милой женщине. Младенец из люльки кошкой взлетел на пагоду, ягодной гроздью, петардой кружев, вроссыпь тысячи тысяч мелких бетизов, лотосов, брахманы и англичане, аисты над пароходами, слоны, кости, драконы… Наконец, золочёные принцы без половых претензий, и всё в облаках. Дымок от трубы терялся за горизонтом. В радио шло от Бангкока до Барбадоса. Изморозь, белый жемчуг, покрыла ей щёки, и стол, и болотистый сад за решётками, и толчёным стеклом, слезами, сыпалось мукой из глаз. Самарин достал платочек.
20. Если помнишь (сказал ей Самарин), твоей первой куклой была та перчатка, в которой ты протянула мне руку. Сперва были тени за окнами, потом закружились марионетки, и двери вдруг все распахнулись. Вертеп, или дворец, с колоннами и фасадом. Где-то поверху, между девизами, трубами и девицами, под глазом, пылающим из пирамиды, – торчит голова рассказчика. Остальные, и большие, и деревянные, стоят и ходят, как им полагается. Маги, чёрные сарацины и рыцари, ироды и магдалины – всё в золоте, доспехи, атлас, на вагах и переборках. И не один мальчик опять там на что-то рассыпался. «У Карагёза, в чалме который, рука, что ли, из живота растёт?» Вряд ли, но у каждого из них на лице маска, а за руки они подвешены к потолку, так что под платьем болтается. Теперь перчаткой не обойтись: каждую часть твоего туалета меняем на что подойдёт. Ширмы вокруг, не забудьте. Глаза просто повяжем; здесь – вместо них нарисуем ещё, и другой. А сюда – краба; смотри, как ползает. Дальше куклы. Мужские и женские, друг из друга растущие, ноги… Тут их по четыре из одного живота – или это уже грудь? – одна, одна только задница в причёске «боевой петух»… Полноте, ты ли это? Это уже я, я…
30. «…люблю тебя?» – шепчет Самарин, и далее. I belong You, belong Me, Grass belong head globes all me die finish. Когда о любви, лучше забыть язык и стать иностранцем, а точнее, туземцем событий. Язык любовников – язык голубиный, пиджин, и это Азия. Там я гулял по Мосулу, заглядывая повсюду и получая в ответ – но всё было и без слов ясно, к тому же – кругом бомбы. В алжирском Тимгаде я заплатил местному наркоману за то, чтобы отреставрировать триумфальную арку Траяна; в посвящение тебе он выбил надпись:
CAMEL
Turkish & American Blend
Откуда мне было взять текст, кроме как с тех сигарет, которыми я с ним расплатился? Потом я, ученик дастуров Илми-Хшнум, просыпался в Бомбее на башне молчания и пел тебе засветло то, чему меня научил приятель, перс и педераст, забывший в Питере фарси, так и не научившийся по-русски. Он сложил эту песню, когда умирал его друг, а он плакал у какого-то случайного окна, прижавшись к дереву, бормоча про тропический ливень, огонь у пруда, в горах, ресторан «Шанхай» и Филиппа Супо. Утром всегда умираешь, как ни в чём не бывало, спирт сгорает знакомые очертания из-подо льда; а эта любовь – всегда что-то другое.
40. В «Соломоне» Самарин учил её соломону. Это, чуть не упал он, покер, но для двоих – и, как всегда между нами девочками, – без денег. Вот, смахнул он стаканы, стол – и на нём, картинками кверху, разложи десять карт, два по пять. Я беру из колоды ещё шесть, по-своему их располагаю и кладу в пачку сюда, рядом. Ты первая выбираешь свои пять и заменяешь потом из моей пачки, если что-то не подойдёт. То, что останется, – всё моё… В моём положении немудрено проиграть, если я с самого начала не найду в нашем раскладе что-то такое, что можно скрыть, затасовать в самый глухой угол моей колоды, и так, чтобы ты, которая вся у меня на виду выбираешь, отнимаешь у меня, распоряжаешься – когда-нибудь бросила свои карты на стол веером, когда перед тобой вдруг запляшет белый фигляр. Всё равно мой расклад при мне, – пойми правила, – и если ты захочешь уйти, проигравшись или отыгравшись вконец, – запомни, что вся игра, когда раскрываются, только уходит из вида, как бы под землю…
Так, далее. Он уже на проспекте глотает какие-то тумаки, а следом за ним
50. (она) проходит, как ничего не бывало. Он видит зарево и, пока всё искрят провода, вспоминает какие-то розовые мессы, моря и мириады, вереницы возлюбленных и влюблённых. Она отвечает ему, что не бывала в Кадисе. Он говорит, что лучше уж Капри.
– Вообще теперь, раз мы здесь, – говорит он, стараясь попасть в такт некоей музыке, обнимая её у витрины, – я хочу рассказать о своём тайном пристрастии. Понимаешь, до того как у нас с тобой было, у меня был этот человек. Впервые это случилось, когда наконец без копейки и изуверившийся во всех планах, я оказался где-то в углу пыльной тёмной библиотеки: вокруг полки и карты, кругом меня насыпано мелом, а лампочка пискнула и вдруг погасла. И здесь – свет! Здесь, будто из окна, со стены, передо мной возникло его лицо… Этот дьявольский оскал глаз, эти сладострастные ноздри… эта бородка! А за ним пристань и сад, и фабричные огоньки в глубине залива… А снизу надпись, трижды зовущая его по имени. Что же, я звал его и пошёл за ним. С тех пор мы путешествовали вместе. Где только я не был… Лес на Севере, конопляная пурга на Юге… Везде, дойдя до отчаяния, я звал его по имени и мог бежать в этот сад, а он шёл со мной об руку. Каждая встреча с ним – что за места, какие воспоминания! Там садится в залив солнце, белеет в тенях пристань, а среди кипарисов он сидит и играет в шахматы. Вот он с рыбаками, вот слушает пьесу друга, яростно спорит в саду с фарисеями. А вокруг Капри и вилла Крупп, «Уединение брата Феличе», совсем не случайно прозванная – куда тебе, Тиберий! Здесь справлял свою «розовую свадьбу» граф Ферзен с завсегдатаями парижских писсуаров, здесь объяснялись Оскар и Бози, сюда привёз свою скандальную «Ревность» Вильгельм фон Глёден, безумец-фотограф… О, этот край, воспетый берлинским музеем Пола… Да, это мы, его дети, с ним; и его красная гвоздика в петлице, и наши зелёные. Мы видим, как зелёный пожар растёт, распространяясь из-под земли ручейками, прорываясь в фонтаны огня, и треплется над Мосулом зелёным стягом с двумя саблями и надписью: «Ничто не возможно»… Мы рукоплещем, бросаем цветы и кричим ему трижды: «Ты, Кто жил, Ты, Кто жив, Ты, Кто будет жить…»
«…но тебе скучно…» – из-подо льда, откуда наплывами, как перископом, выводит внезапно на тротуар, тоска обретает конкретные, обтекаемые на ветру очертания: он вспоминает, как ночью у набережной чёрная лодка с башней всплыла, качаясь, недалеко от статуи адмирала, который стоял в тельняшке поверх бронзы.
Дальше ночные проспекты и улицы, вьюга, поздние, для поцелуев, трамваи. За окном одно, в измороси, палевое ничто.
Он вспоминает маркизу Кассати, которую ещё мальчиком, как потом понял, видел во сне: глаза, вдвое жгучие чёрным, ветреным, воспоминанием.
60. И он вспоминает божественную, удивительную и пёструю галерею фотографий в живой рост, работы Хэтти ван Зак – будто гуляет по залу, представленному в панораме о двенадцати вывесках всемирных совокуплений, от Хартума и до Нью-Йорка, гостиницы, номера от первой войны до второй. Негры и обезьяны, ревущие старцы, собаки, кровь, брызжущая из петуха – всё пробивается в жалюзи светом, в золоте, сверкающем так невыносимо, что вскоре оно исполняет собой, сколько можно видеть.
Перед ним, и вдруг лучится, как чистое стекло, перспектива, сиянием рассветающая в зное застывшие камни зданий, и небо – и пути, дороги, словно из-под земли пламенем охватившие в сети город, соединяются.
Она одета только в золото на её глазах, и павлин, переливаясь в перьях, терзает ей живот: его слезы, штормом из тысячи его очей, разгораются в море.
Но когда ему удаётся рассмотреть этот свет, рассеять его на плывущие очертания, – что за немецкое имя в названии? – в образе лампы, то он видит её глаза и белую маску (да, именно, она зубной врач). Он чувствует жар, пока она держит в железе его рот. В слепящем свете она прямо над ним, закрывая собой всё, и боль, когда, изнемогая от нетерпимости зноя, сияния, он сжимает пальцы у неё на коленях, ощущает всё новые качества, с лёгкостью поднимает её под бедра – и уже бежит, высоко, акробатом вздрагивая и закидывая ноги, с ней на руках, по сверкающим залам и галереям в колоннах, сводах и статуях, прыгает, едва не взлетая между автомобилей в порывах прожекторов, раскачивая её выше и выше, в то время как она, возвратившаяся во взгляд, рвёт ему зубы один за другим.
Он проснулся уже насветло, среди полуобклеенных стен и бутылок, прямо у круглого, треснувшего зеркала. Кресло, качалка, отбросило его напротив лица бледного, впрозелень, «кого-то» – и он сразу же успокоился: его щетины было точно на три дня.
Бутылки, ланцеты и бильярдные шары стояли, лежали по всей мастерской, плыли посреди пустоты в рамах, звенели из‐за окна, на площади, колоколами, и щебетали птички. На подоконнике сушился морской петух. С краю стола дымящийся кофе, курага и в ломтиках осетинский сыр. Он поднялся подкраситься и аккуратно взъерошил себе волосы.
За окном тает, и небо белое, как если бы всё в мареве, а за занавесками ничего, кроме сегодня, нет. На гвозде висело из альбома фото, раскрашенное от руки: первой шла девушка, одетая вся в зефир, и трубила в крылатую и мохнатую дудочку; за ней второй, согнувшись, старался не пролить свой тяжёлый длинный сосуд, который нёс двумя руками – и замыкал всё халдей в длинном платье со звёздами, безобразие сам по себе. Милий падает в кресло, и уже из-под его вспылившихся, внезапных развалин пытается предпринять какой-то «Unsquare Dance», пока ловит руками и кричит про себя.