а же вещь, такая же, как вино или опиум, напоминает Макен – филигранная работа бесконечных фантазий, исчерпывающихся в некоей форме, статуэтке из бросового антиквариата, которой каждый новый владелец должен найти собственное применение. Об ангелах: «Ничто не сознаётся, что прежде не ощущалось», – усечённая Родити формула Локка, Nihil in intellectu quod non prius in sensu. Так возникает привычная дрожь от как бы знакомых мест, что ты мог бы здесь жить когда-то или что тебя ведёт по всем этим закоулкам. Обман. Завтра всё будет незнакомо, невозможно во второй раз выйти на ту же улицу. Придётся прослеживать в себе каждую мелочь, из этого складывается твоя история, твоя личная энциклопедия, придётся повторять все прежние ходы. Всё остаётся, и всё это разыгрывается в тебе с первой же мыслью.
Обращаясь к себе, мысленно окидываешь пережитое и уже перепутывающееся с неразберихой городской жизни, пусть чужой или незнакомой, но в которой твоя собственная история сейчас может пройти перед глазами вся по порядку. Что бы в ней ни случилось, твоя жизнь строилась в необходимости понять и быть понятой, в поисках правил этой хотя бы внешней взаимности. Сумбур её страстей и сновидений ограничивался академической точностью общепринятого словаря: логика фразы, подчинившая разрозненные слова связной картине.
Классицизм, пожалуй, неотъемлем от жизни этого города, повсюду итальянский вкус в архитектуре, выстраивающий не предусмотренный ландшафтом жилой порядок, соблюдающий видимую ясность, которая не даёт прохожему потеряться и подсказывает рациональность решения. Когда, поднимаясь по высокой гостиничной лестнице, впитывавшей свет своими цветными панелями, проходили холл, эта искусственная зелень в кадках показалась тебе ужасной, может быть, потому, что подчёркивала целый день в гуще города, опредмечивающего любую идею как вещь среди вещей, и что слова вообще ничего не выражают, только фиксируют движение окружающего. Ты могла бы, вернувшись, аккуратно изложить трагедию этого дня. Первая же твоя фраза уже задаёт её пролог: простым перечислением, обращением к засквозившим в твоих словах вещам и их догме, которую выражает синтаксис. Вроде бы остаётся предпочесть эти слова каким-либо идеям, следить, как они разрастаются в некую картину, но это не так. Чем точнее им следуешь, тем более они ничто. Это бывает, когда остаёшься одна в комнате, каждое твоё движение, отложенное перо, открытый замок окна, обронённая в ковёр заколка, всё как бы даёт резкий, напоминающий выпад отзвук: за определённостью вещей угадываешь некий возвышенный план происходящего, который создаёт усиливающееся с каждым словом напряжение. Это твой конфликт, и речь становится поэтической, тревожно прослеживая во фразах очерк незримого плана, рисунок личной дикции, складывающийся в периоды или эпизоды, драмы. «На подходе к незримому нет незначительного», – вспоминается Лекомт. Каждое движение души вызывает всё новые подробности давешней прогулки. Просторный кабинет вещей, образовавших старинную декорацию, их фигуры, противостоящие спиритической дрожи. Катарсис, и вот жертва, которую ты принесла: настольный бронзовый Будда, предмет, вынесенный в заглавие. (Отвергая предначертания напева, тебе удалось найти просодию противоречия: скрытый смысл, или энергию, произошедшего, который диктует угадываемые во фразах строки, придаёт периодам речи завершённость строф.)
Перечитывая, действительно как бы рассматриваешь тесную «улицу» сцены в палладианском вкусе, вглядываешься в каждый фасад, панические гримасы, козлоногий хор и дриады, убегавшие порослью, застыли под некоей эгидой в соразмерные гротесковые орнаментации его фризов, филёнок, в трагические маски, подчёркивающие контраст гладких стен и необработанного камня: многообразное здание, организованное классицистической стройностью, позволившей отворять многие двери. Классицизм упорядочивающего изречения, внушающий поиск правил, требующий прозрачности и архитектоники, почему бы не классицизм рококо: эгида на фронтоне этого дома, напоминающая возлюбленное лицо, Медуза, охватывающая хаос в композицию. Камень как застывшая магма.
В одной из таких улиц, с тротуара которой тусклые окна театрально возродивших в начале века старый итальянский стиль домов выглядят безжалостными, всё произошедшее как бы замирает по комнатам, впитываясь в застарелые не замечаемые хозяевами вещи. Запоздавший гость, оказываясь наедине в чужой обстановке, угадывает в этих вещах предысторию, некую исчерпанность внутреннего плана, которая внушает ему в них совершенно отчётливое присутствие постороннего. (Возможно, это ощущение объясняет и безжизненное психическое свечение ночных окон на улице.) Теперь видно, как жизнь точно проигрывается вокруг. Какие-то припоминаемые сцены, например на бульваре, у окна, в кафе, вдруг оказываются перифразами неосознанного и происходившего в некоем темпе, повторяясь, в обратном порядке или одновременно: картина, развитая многолетними бессвязными и отрывочными сновидениями, однажды возникает в уме, всё до сих пор слитое в боковом зрении детализируется. Однако это открытие тем более ничего не изменит. Застоявшаяся атмосфера оберегает от любой неожиданности, случайная трещина, потревожившая эту комнату и фантазию, означала бы всего лишь переход к другой жизни, но выбора нет, вещи, исчерпывающие фантазию, обострили в тебе бесхарактерность, бесцельность, сосредоточенность на воображаемой и уже ничем не удивляющей незыблемости, которая вдруг отвечает области за зелёной чертой, отделявшей всё прежде потустороннее, назревшее и порывающееся в грёзах. Поэзия открывается, как всегда, лишь <как> иная пора, подошедший сезон, когда привычные кому-то места оказываются свежащими и непройденными.
Это непродолжительное здесь время года, когда слышится …повсюду перепутывающаяся музыка в шорохе деревьев и пережитое легко выговаривается за чаем на балконе или террасе, развеиваясь в летнем духмяном вечере, ночью тени бесед витают над абажуром, полупрозрачные серебристые, палевые, изумрудные мотыльки, мохнатые бабочки, к утру отлетевшие и осыпавшиеся по полу на веранде; это пора городских садов и пригородных парков, время прогулок «на острова» резиденций и общего променада, полускрытые тенью особняки, пары на лужайке у самого канала, кувшинки на лаковых тёмных водах прудов, время для пикников в набережных зарослях возле щербатого павильона.
Зелёный рай детских любовей, одинокие башни домов за рекой, курящиеся испариной берега. В глубине парка это наплыв никогда ещё не сознававшейся утраты, сильное ощущение близости и возможности ещё одного шага – застоявшаяся в уме наркотика, скажем, фонарей над заснеженным проездом, – и вспенивающая дикую зелень белизна: борщевика, клевера, дикой розы, жасмина – перепутывающиеся ветви, изредка розовато проблёскивающие поляны кипрея, вырастающего на руинах. Это могут быть мельком кажущиеся по пути взопревшие елисейские дали, блёклые строения или некоторые ещё более смутные фигуры, всегда невиданные, но как будто хорошо знакомые. Если идти внимательно, как выписывает опутывающая заросли змеистая тропа, эти обычные иллюзии садового театра не развеиваются, а незаметно приобретают всё более определённый и личный смысл, завладевают мыслями и тают в очерке расступающейся картины. Utpicturapoesis. Стихотворение проходит, как парковая прогулка (или это была загородная поездка по некоей дороге?), наметившая и открывающая в пейзаже нечто вроде бы невыразимое, точнее, безотчётное, но тем более усиливающееся в воображении.
Так в «Исповеди блудного сына» Эдуарда Родити вызванное внутренним поиском – по ходу как бы психоаналитического сеанса – стихотворение в прозе следует по воображаемому парку. Ключ к личной разгадке, на котором мысленно сосредотачивается поэт, открывает прежде запретную дверь в подземный сумрачный лабиринт, напоминающий одновременно закоулки подсознания и те крипты, которые в Век садов бывали сценами масонских собраний или могли незаметно выводить гуляющих в наиболее живописные уголки. Путь поэта, увидевшего свет, действительно пролегает по старинному «натуральному» англо-китайскому парку, выстраиваясь по змеевидной тропе: мысленный взгляд прогуливающегося – и поэтическое описание – подчиняется хогартовской линии красоты, разворачивающейся спирали, выражающей органическое развитие и бесконечное разнообразие той формы, которой придаёт наивысшее очарование. Для самого поэта, однако, вид всё время странно повторяется, не изменяясь и как бы подчёркивая внутренний бег, пока не достигнуты пределы парка. – Или скорее конца моего сновидения? – Дождь выводит его из зарослей к некоей пещере, в которой узнаёшь обитель отшельника сада эпохи Просвещения, она означает связывающее мыслителя с миром отъединение. Здесь он на мгновение застаёт дух своего отца, который упрекает его тем, что только память может спасти из смущения и хаоса безвременного забвения. Вся прогулка шла по безлюдной местности, среди призраков, невероятных картин, и, хотя стоял полдень, часы показывали пять. Однако, проснувшись, поэт понимает, что у него в руке остался громоздкий старинный ключ ручной ковки, одна из вещей, раскрывающих историю.
Эта история, – и каждый заново прожитый здесь день, – неопределимая дрожь во вроде бы правильных чертах, заострившихся пропылённым закатом улицах, – застывает на отчуждающей ноте, тихий кошмар на грани захватывающего созвучия жизни и прямолинейной бессмыслицы происходящего, пузырящейся бурунами набережной линии, которая из года в год заставляла мысленно расставаться со всем, что уже решено и никуда не уйдёт. Комнаты выглядели накануне отъезда, арабская вязь таяла на блюде, свешиваясь с потолка обрывками люстры, выпучившая потрескавшиеся стеклянные глаза тигровая шкура на диване оскалила кукольную китайскую пасть, и поэт сказал: «Вместо правильного метра, начертанного в наших душах, мир движется в своеобразном ритме» («Труды и дни Свистонова»).
<4.> * * *
– Это искусство потребовало усердия,