Показания поэтов — страница 47 из 99

Этот город кажется бесконечным в его перепутывающемся и гипнотизирующем однообразии, однако вопреки всему и даже желанию тебе всегда удаётся, как будто по давней, ничего не удерживающей в памяти привычке выйти на обратную дорогу. На пути тебе редко встречается что-то помимо непрерывно ведущих в сторону саманных стен, из‐за которых едва видна выжженная садовая зелень, и нестерпимых перекрёстков, которые преодолеваешь, даже не сообразив, во сколько раз разошлась улица. Иногда, и всегда внезапно в этой тиши, тебе попадаются навстречу фигуры, – пасущиеся это животные или задрапированные от пекла прохожие, стоят ли они в группах или проходят поодиночке? – однако ты спешишь мимо в страхе как будто перед собственной неожиданно вырывающейся тенью, опасаясь мгновенного и смертоносного выпада, в котором могут раскрыться чьи-то черты. Но ничего не происходит и даже не угадывается вокруг, хотя в застоявшемся прокалённом воздухе витают, то и дело перебивая друг друга, мириады секундных веяний, создающие впечатление переполненной жизнью пустоты. Иногда в приотворённые сбоку двери или в случайную пробоину стены мельком выглядывают какие-то смутные в зелени пёстрые сцены – может быть, это прохладный уголок сада или просто цветущий домашний двор? – вызывающие нечто знакомое; однако они не задерживаются и, более того, никогда уже не встречаются на вроде бы обратном пути по той же улице – если только её можно узнать по скупым и одинаковым для всех этих заплетающихся кварталов приметам. В любом случае это скорее всего лишь расплывающиеся образы прошлого.

Предположительно, этот город действительно бесконечен или по крайней мере безграничен и чрезвычайно обширен, насколько может за столетия разрастись поселение земледельцев, пядь за пядью осваивающих пустынную местность перед лицом общей опасности или под одной безжалостной рукой. Жизнь не изменится и будет повторяться в напрасно обнадёживающих изворотах удаляющихся кварталов, в сомнительных неожиданностях пути, ведущего с прежней неопределённостью. Если захочешь выбрать себе здесь свой клочок земли, заметишь, что незатухающие болезни, резня и вымирание освободили тебе множество одинаково убогих комнат с засаленными одеялами на земляном полу, немногословной утварью и окном в пустырь сада: таких же, как та, в которую ты заходишь время от времени, всегда по пути. Однако что можно заметить, кроме того что подсказывают выкуриваемые в мозгу внутренние картины? Здесь даже не прочесть надписей, которые обычно зазывают приезжих, ведь никто не едет сюда, и кто мог, ушёл. Изредка встречающиеся молчаливые группы бродят, высматривая себе вымершие дома получше, в местах, где поплотнее народу. Их собственные дворы вытаптывает отбившийся скот.

Всё, что здесь удаётся держать в памяти, – выхваченный из некоего мрака кусок шероховато замазанной стены, почему-то напоминающий тёплую непроницаемо густую пелену палевого тумана и как бы вобравший всё твоё состояние. Нечто инакое и тревожащее чувствуется в этой непроницаемости и в навеваемых её видом мимолётных несхватываемых формах. Вместе с тем отдаёшь себе отчёт, что это всего лишь навязший в уме отрывок неотступно сопровождающих тебя стен, из которых соткан необозримый город, сейчас дышащий теплом в плотной ночи.

Нестерпимый озноб пронизывает, когда вдруг совершенно отчётливо узнаёшь перед собой этот выступающий в сумраке кусок стены, яркое пятно, пролитое в зарешёченное окно высоко заострившейся над дымящейся пустошью луной. Сидя на полу, всем своим онемевшим телом пытаешься сообразить, что это, холод подкатывающего изнутри кошмара или просачивающаяся в негодные рамы осенняя стужа, обволакивающая и вытравливающая последние образы, нагретые сновидением. Ветер вызывает в стёклах мелкую часовую дрожь. Что в темноте, что крепко закрыв глаза, уже не справиться с болезненно завладевающей отчётливостью стены, которая пройденным за годы наизусть и въевшимся всеми фибрами в душу путём продолжается, ломается на углы, запирается на металлический глазок коридора и сходится на тебе, замуровывая.

<1995?>

Сеанс

Эта картина изображает голубую фигуру, просвечивающую в том, что кажется плотной октябрьской дымкой, – угадываются отрывки других лиц и некоего пейзажа, – но на самом деле должно быть непроницаемо тёплой стеной, затерявшейся на окраине небольшого города. Эта окраина занимает в твоей жизни место вида, наплывающего в полусне или проглядывающего в незнакомых строках. Однако когда сосредотачиваешься, чтобы её вспомнить, ощущаешь томительно мягкую белизну, плавно выводящую тонкий удлинённый абрис бровей, носа и губ – непререкаемо поджатых и как будто мешающих заглянуть в глаза, делающих невыносимой маленькую мочку отставленного уха. Поэтому образ расплывается в голубизне мысленного города, и кажется, что эти черты подстерегают тебя в каждом лице, которое может промелькнуть в тени бесконечно прямых аллей.

Платановые бульвары, прямо и непрерывно идущие ряды низких голубоватых домов вспоминаются в этом загадочном городе, который вопреки всему хочется называть своим. Эти мысли сливаются в шёпот древесных крон или бормотание сточных ручейков, никогда ничего не называя, не вызывая на улицы ни души. Они перепутываются, как нити затуманивающего видимость дождя, в странные партитуры, которые однажды разыгрывались перед тобой в сумраке небольшого кинотеатра.

Точнее сказать, это старое здание клуба, бывшего «ринга» или «паласа», со скрипучим запущенным залом, в котором никогда, по всей видимости, не проходит зима. Чаще всего в разорившемся кинозале держит собрания община танцующих евангелистов, и тогда всё содрогается от их топота, а балкон грозит рухнуть с чудовищным скрипом нестройного хора. Однако же раз в неделю, иногда в две, сюда всё ещё сходится на благотворительные сеансы публика местного кинолектория.

Тёмными вечерами зал едва освещается двумя лампами, оставшимися в светильниках боковых галерей. Никакого звонка нет, но на кажущиеся очень далёкими выкрики отживших служительниц ряды сразу и как бы по уговору начинают заполняться созданиями самого разного вида и возраста, иногда их ведут нечистые юноши поэтического склада или потеплее закутавшиеся старики. Вскоре в зале теснится аудитория, красноречивость которой теряется в её пестроте: всё, что могло быть прекрасным или пропащим, и всё, что может быть отцветающим или чахоточным. Ветер, сквозящий с улицы, продувает еле искрящиеся снежинки по пустым галереям балкона и покачивает похожую на колесо мёртвую люстру.

Завёрнутый в шарф седенький лектор еле выжёвывает нечто со сцены, и никто не обращает на него внимания, даже не видно пара, который слетал бы с его губ в простуженный воздух. Весь зал дышит дымками, стекающимися от термосов и украдкой закуриваемых папирос, из-под воротников и ладоней; они собираются под сводами и их туман рассеивается, оседая на люкарнах пятнами изморози. Можно подумать, что седенький лектор покачивает им на прощание головой и делает едва уловимые жесты руками. В действительности он необычайно занят той лёгкой облачностью, которую показывают в центре зала просачивающийся сверху лунный свет и тусклое освещение пары лампочек.

Облачность свивается, вырисовывая причудливые белые фигуры. В их неустойчивых линиях, похожих на нотные или хореографические записи, – хотя бы на змеящуюся и, как говорят, выражающую планетарный ритм линию контрданса, – и правда читается картина целого мира. Все маневры и скачки гарнизона, все визиты и танцы в обществе, интриги и драмы, воображение рисует военные оркестры и бальные пары, белесоватые образы, растаявшие в городке, выстроенном у границ пустыни по приказу Белого Генерала.

Вот что занимает седенького лектора, и ему кажется, что он правит или по крайней мере удерживает некие нити необычного оркестра, для которого главное растаять, как пар. И остальным кажется, что все они уже более или менее исчезли и довольны в своих краях, хотя жизнь всё ещё обкатывает и сталкивает их, как дробь в игрушке.

<1995?>

Чёрный кабинет

Портал этой сцены, изображающий восточный шатёр, был задрапирован пламеневидным шитьём, в котором заранее угадывается всё, что произойдёт на пустых подмостках по хлопку фокусника: причудливые лучащиеся фигуры, порхающие бабочки, полузвери и одалиски, рассыпающиеся драгоценности – всё, что выныривало, играло и пропадало в чернильной темноте за рампой. Мы бы сказали, что всё это похоже на сон или на те известные нам по книгам минуты необъяснимого появления, – раздвигающие реальность живописные анфилады, – в которые сон заставляет верить. Загадка сомнительных средств художника – ничто перед тайной и правдой воздействия, которое оказывает его искусство. Во всяком случае, чудо должно быть хорошо обосновано, чтобы его заметили и чтобы затем публика получала удовольствие от того, как оно изображено на подмостках завуалированного чёрным бархатом кабинета, на экране или с помощью специальных очков.

Жизнь, как убеждает опыт, скорее полупрозрачна, чем неисчерпаема, и это позволяет ей скрывать от нас столько неведомого, сколько необходимо раскрыть в будущем. В размеренности её можно прожить в здравом уме и в пределах того, что он знает или может себе представить, дорисовывая неизвестность фантазией. Однако во времена беспорядка мир, определяющий эту жизнь и продолжающийся за её пределами, невидимо овладевает воображением и задаёт вопрос. Внутренний мрак пронизывает происходящее. В такой атмосфере страх переходит в исступление перед прозрачностью этого внутреннего мрака, отчётливостью, с которой делирий прорывается в событиях жизни и заставляет искать её смысл вовне. Это состояние произвола, надежда и вместе с тем непреодолимый ужас перед лицом иного.

Всё это, разумеется, ничего не меняет ни на улице, ни в гостиных. Но неловкость, которая обычно слышна в темнеющем зале кинотеатра, устанавливается. Теперь предположим, – как это принято в литературе и чего никогда не случается в жизни, – что однажды пути пёстрых личностей какого-то приблизительного круга пересеклись так, чтобы они смогли всё рассказать. Однако вряд ли произошли бы попытки вернуть себе краски жизни чужими глазами, и вряд ли это были бы минуты исповедей. Это собрание было бы всего лишь предлогом, и его общий дух был бы всего лишь глотком для храбрости, потому что во мраке, которого не развеять ни люстрам, ни огонькам сигарет, ни окнам, распахнутым на солнце, ничего не важно, кроме самого звука собственного голоса. Следует убедиться, что, едва вырвавшись, этот голос и его прошлые фразы покидают тебя с каждой минутой, отчуждаются, вступают в некий хор, в котором наконец появляется нечто невнятно новое, возможность по-настоящему слышать и становиться. Мы бы оказались на пиру Домициана, где над прошлым и его надеждами возводится всё растворяющая в темноте бутафория страха.