шире и выше – закатив глаза, разведя руки. (В. всегда придавал особое значение тому, что многие замечательные художники и поэты XX века – ну, начиная с Дюшана («Зелёный ящик»), Кляйн, весь Флюксус и т. п., – предпочитают делать собрания своих произведений не в книгах и не в альбомах, а складывая их в коробки, потому что тогда Альфред-Жарри может называться тот jack-in-the-box, который обязательно должен выскакивать из такого ящика.) В самом деле, этого как-то мало: писатель и автор нескольких книг, пьес и романов80, которые все помещаются у В. в карманах куртки, потому что каждая из них представляет собою краткий конспект одной и той же самой человеческой жизни, в основе которой чертёж, например:
а) табачная мозаика (ср. Лейдерман);
б) логарифмическая спираль (ср. роторельефы Дюшана и всё прочее);
в) фракталь, дымка (Кондратьев) и т. д…
Это, видите, требует простого разговора. Но когда говорят, например, что жизнь человека стала его искусством, то обычно имеется в виду гомосексуализм, а тут у нас не совсем об этом идёт речь. С другой стороны, сказать, что – жизнь этого человека стала его наукой тоже немного странно. Потому что Жарри – это ’Патафизик, и когда речь идёт о ’патафизике, люди обычно закатывают глаза и разводят руками.
И вот, дело становится очевидным в одной из тех забегаловок в пригороде, где вечером собирается местная банда, но днём тесно, пусто и в окно, должно быть, видны пролёт железнодорожного моста и тусклое холодное поле; должно быть, потому что В. смотрит в спину толстой девицы в лётной куртке и с конским хвостом чёрных волос, которая вкусно присела к игровому автомату, отставив ногу с интересным синим рисунком на бедре и выше. (В. хорошо знает, что если в этой проклятой жизни остаётся что-нибудь глубоко прекрасное и при этом живое, то оно имеется только поблизости от игровых автоматов и тех роскошных постеров, которые обычно представляют собою икону той или другой культовой группы. В такой атмосфере, как здесь, ощущается эхо большого человеческого призыва – хотя В. не так глуп, впрочем, чтобы смотреть на ногу, например, а не на татуировку, которая напоминает ему рисунок змеиного рва с кельтского камня.) В другом углу стоит велосипед.
Тут В. отчётливо видит, что речь идет о бледном тёмноволосом человеке с усами, подкрашенными зелёнкой, который сидит, запустив руки в спутавшуюся шевелюру и, в общем, по мнению девушки, смахивает на Фрэнка Заппу, хотя на самом деле он не слишком напоминает именно Фрэнка Заппу; скорее ему бы хотелось стать похожим на Аманду Лир, например, но это отдельный разговор, как и почему ему хочется стать как Аманда Лир.
Человек пьёт водку. Я говорю – пьёт водку, а не что-нибудь другое, потому что здесь это всё равно, как будто он ничего не пьёт, ему просто никто не мешает жить. Его вид заставляет В. понять, что «эхо большого человеческого призыва», благодаря которому стены пригорода и внешность юных отбросов его населения имеют специфическую красоту, связано с местами, где жизнь, нигилизм и декоративное искусство представляют собой то же самое: скажем, афиши на стенах сарая в Париже 1898 года или одна из оклеенных цветочными постерами улиц на Восточном берегу 1973 года, – в любом случае, бумага имеет решающее значение. (Экскурс в прошлое. Поскольку в трудную минуту человека тянет задуматься над руинами, В. любит побродить у зданий, которые остались в его городе от той краткой эпохи либерти81, где он находит ни с чем не сравнимое воплощение свободы, возвышенности и цинизма человеческого духа. Но у него всегда был вопрос: можно ли тут говорить о руинах в полном смысле этого слова? В отличие от более классических зданий, которые представляют собой возвращение к памяти, эта архитектура выглядит остатками организмов со дна того океана неизвестности, к которому человек может подойти только aut tunc, aut nunquam: тогда или никогда. Так что никаких руин; напротив, рисунок, сейчас же имеющий какое-то смутное физическое отношение к жизни – вот это было важно. С другой стороны, банды людей со спутавшимися волосами на Восточном берегу 70‐х годов: они строили там города постеров, то есть они заклеивали всё, что им не нравилось, своими постерами psychedelic, чтобы здесь жить и унести с собой, но куда? Что вообще значит psychedelic? Затем, существует проблема татуировки на бедре и, скорее всего, на предплечье, проколотая ноздря и пр. …Эта деталь укрепила его во мнении, что хорошая утопия представляет собою, вероятно, не цель в жизни многих людей, а образ жизни одинокого человека с зелёными усами82 за стаканом водки в баре, где ему всё равно.) В любом случае, вид этого коротенького щуплого человечка в велосипедных гетрах не выражает ничего, кроме бумаги, поскольку на самом деле его здесь нет, а В. и толстая девица у автомата видят двух совершенно разных людей. Это просто: наука доказывает, что, если человека здесь нет, ему вместе с тем ничего не мешает двоиться в глазах у двух пьяных людей. Вот почему человек, который пьёт водку в забегаловке, имеет название человека науки.
В это замечательное утро (скажем так, потому что тут целый день за окном висит смог, и когда дверь хлопает громко, то человек за столиком вроде просыпается и, потягиваясь, шепчет про утро туманное, утро седое) в воздухе, если его анализировать, сидя в тепле забегаловки, имеется обязательное приключение. Но это вряд ли такая надежда, и ему не хочется никуда выбираться отсюда, просто – речь идёт о комфорте, типа который создают бородатые портреты революционеров науки в университетских стенах, где стоит запах пыли и студенческой анаши. В те юные годы В., разумеется, пытался устроить в своей жизни этот уют большого приключения, занимая её грёзами о свободной любви и наркотиках (потому что к такому великому ощущению жизни имеют, увы, отношение только грёзы об этих вещах), где оставалось место только для музыки и портретов, например, Че Гевары, Моррисона и т. п.83 …Однако сейчас, когда он читает в газете про арест Карлоса Шакала или про смерть Джерри Гарсиа, эти измятые лица и имена не вызывают у него такого светлого убеждения в бескрайней жизни, как те бородатые портреты, за которыми существуют страницы романов Обручева или Беляева и дыхание ветра с моря, благодаря чему по тусклому полю за окном раздаются мысли. Вот почему, хотя с точки зрения девицы в лётной куртке человек за столом смахивает на Фрэнка Заппу, В. представляет себе, что когда тебе за тридцать и скоро придётся умереть, то безумие жизни тогда приносит сугубо научное удовольствие.
Однако, что его заставляет относиться к собственной жизни именно как к науке своего рода, не имеющего отношения к тому делу, которое позволяет спрятаться от происходящего бреда в кабинет, мастерскую и т. д.? В. решил, что это, пожалуй, всё-таки уважение к тому факту, что главный вид спорта, которому может себя посвятить человек, заключается в наблюдениях за природой вещей. (Не говоря о том, что спортивное поведение представляет собою единственный вид чести, оставшийся человеку XX века.) В науке84, в конце концов, человек может не отвлекаться от этого спорта на мелочи, из которых состоит жизнь в искусстве и, конечно, спортивная жизнь собственно. Вот почему портреты учёных занимают места над «библиотекой приключений» на полке, где бородатые старики-профессора, опоясанные патронташами, цепочкой бредут по холмам облаков к центру земли: Циолковский, Вернадский, Чижевский и примкнувший к ним Павлов.
Nota: В. хочет сказать – «Земли Санникова»85, но вместо этого он говорит «Земля Корсакова», хотя всё равно видит фрегат, который глубоко скользит среди льдин, как в облаках, и где плывут и поют «Есть только миг…», любимую песенку прожигателей жизни последних советских лет, почему-то Олег Даль, Роберт Смит и на руле – щуплый француз с лихо закрученными кончиками зелёных усов. Мы тоже подошли к месту, где придётся поговорить об отношениях русской жизни с литературой французских декадентов и современной музыкой cult. Завтра не будет. Хотя В. уже не вполне соображает, что тут вокруг, он ещё раз повторяет «Земля Корсакова» и в который раз удивляется тому факту, что вот нельзя сказать «Земля Фрейда», скажем, или «Земля Жане» (современник обоих великих психиатров, Жане, напомним, «открыл» истерию). В беседах с коллегами, с которыми я обсуждал перевод и издание на русском языке книг французских сюрреалистов, я сталкивался, бывало, с их сперва разогретым культурным энтузиазмом, но в бытовом разговоре на тему потом пролетал тихий ангел, благодаря которому я стал подозревать в сюрреализме явление, специфически чуждое русской культуре XX века. Возьмём только отношения с психоанализом и шире – с психиатрией. Как известно, существо сюрреалистической революции состояло в освобождении фрейдовского подсознательного, как его понимал учившийся у Жане Бретон, в повседневных поступках (хотя они, понятное дело, ограничивались речевыми поступками и художественными акциями). Кстати, до сюрреалистов фрейдизм не имел особого хождения во французских интеллектуальных кругах; в России, напротив, психоанализ уже имел прочные корни и даже, более того, такую проблему, как Октябрьская революция и Гражданская война. За год до выступления сюрреалистов русский психоаналитик Николай Осипов опубликовал в Праге весьма созвучную им по названию работу «Революция и сон», где констатировал, что все новейшие события российской действительности представляют собою прямое воплощение делирия в жизни86