прожжённого, но тогда что это может быть, вот вопрос. Капитан был замкнут. Илья Петрович был, напротив, во всём душа-человек, но тоже казался очень уклончивым в разговоре, хотя, может быть, просто сдержанным своим слишком хорошим тоном в обществе, как выразился Жорж, тех ещё собеседников. Я снова покосился на Тётеньку Бельскую. Здесь я, по крайней мере, догадывался, что прожжено, но если обсуждать чужие секреты, кожа состарится.
Пока мы столовались таким образом, в основном незаметно переглядываясь и осваиваясь между собою под перезвякивание приборов, в котором настороженные уши пробовали уловить что-нибудь особенное, освещение в зале кают-компании постепенно мрачнело и уже скоро стало полутемно: всё небо как будто полиняло, всё сгустилось.
С этого первого дня повелось, что Глеб обычно не выходил к нам с мостика до самых сумерек. Мы уже привыкли сразу же после завтрака располагаться в кают-компании перед громадными выпуклыми окнами, за которыми широко открывались всегда залитые солнцем снеговые цепи, косматые отроги и островные дуги облачной страны, по которой на небольшой высоте тихо продвигалось наше судно. У меня ещё не было особых занятий, и я проводил всё время, раскладывая на одном из ломберных столов разного рода пасьянсы, или разминался, обходя по кругу всю полутёмную верхнюю галерею нашей библиотеки, чтобы потом, устроившись у окна на диване, вытерпеть и перечитать как можно больше больших книг: главным образом это были те современные романы на английском языке, которые неторопливо рассказывают что-нибудь о жизни переселенцев в Австралии, в Канаде или на юге Африки, какие-нибудь приключения или семейные хроники XIX века. Я очень скоро скучал и переставал их понимать. Тогда, когда я отводил глаза от их убористых слепых страниц, передо мной как будто оживали и загадочные пещерные выступы в многоглавых вершинах, и каньоны, и глубокие расселины между их глыбами, которые лиловели передо мной, время от времени затягиваясь тонкой ледянистой мутью. Иногда заходил Илья Петрович, он присоединялся ко мне, и мы садились за карточный стол играть в Пикет. Жорж, который обычно совсем ещё спал за завтраком, потом возвращался к себе, в постель, не показываясь всю первую половину дня, хотя я подозреваю, что он просто задумывался и тихо покуривал у себя в каюте, потому что он выходил к обеду в необыкновенно приподнятом и рассеянном состоянии и шутил, развлекал и вообще разговаривал за всех. Жорж выступал здесь от имени фирмы «Ярило», на чьи деньги сейчас работали двигатели дирижабля, и представлял на борту никому не понятные интересы её хозяина, над которыми мы с Васей, а то и вместе с самим Жоржем, издевались, сколько могли; но он исполнял свои странноватые обязанности мило и с блеском, за столом особенно. После обеда Васенька снова садился к окну, чтобы всё время что-нибудь фотографировать внизу, записывать или зарисовывать в свою тетрадь. Я его мыслей на этот счёт ещё тоже не понимал. Жорж всегда снова возвращался к себе в каюту, и скоро вернувшись, он глубоко и грустно усаживался в кресло прямо перед окном, чтобы смотреть и смотреть.
Так что Глеб заходил к нам в кают-компанию поздно вечером, обычно уже с бутылкой и с бокалом в руках, и, отвернувшись от окон, садился в одно из кресел в углу, откуда ему было видно весь зал. Жорж, бывало, что-нибудь наигрывал на рояле. Мы могли весь день передвигаться по возникающим внизу непредсказуемым ущельям, так что иногда забирались очень высоко по вздувшемуся головокружительными уступами склону и, пролетая насквозь узкие теснины, видели совсем рядом их всегда такие загадочные молочноватые берега, а иногда внезапно планировали на пару километров вниз к какой-нибудь следующей вершине, взбугрившейся причудливыми оврагами и пробитой насквозь пещеристым колодцем: путь в облаках значительно сложнее всего, что можно пройти на земле. Я часто воображал, что наш дирижабль выделывает на лету какой-то очень манерный, замысловатый старинный танец. С наступлением темноты курс выравнивался, и, понижаясь, «Ярило» ложился плыть тихо и уверенно, как рука капитана Молчанова. Глеб, как правило, сидел с нами столько, чтобы выпить всю свою бутылку и, пожелав всем нам спокойной ночи, уйти обратно за дверь, которая вела к мостику и к каютам команды. Иногда мы с ним немного разговаривали о чём придётся, в основном шутили, вспоминая наши общие места на Невском проспекте, загородные прогулки и всяческие петроградские диковинки. Васенька показывал ему свои тетради, и Протасов что-нибудь отмечал пальцем, чему-нибудь улыбался. Но на этот раз, когда все мы остальные, включая Билибина, сидели за карточным столом и пробовали выучить Васю игре в контрактный бридж, Глеб был возбуждён больше обычного; он вставал и подходил к окну, надевая очки и приглаживая свои редкие зачёсанные назад волосы и даже взобрался наверх, чтобы обойти библиотечные полки. За столом всё перепуталось, и, хотя Васе выпало играть в паре с терпеливым Ильёй Петровичем, дело пошло только тогда, когда он уселся болваном смотреть на игру остальных. Но Жоржик очень скоро устал и вернулся к роялю. Глеб тоже встал и отправился к Марку за новой бутылкой.
Последний штатник(отрывки)
Зине Драгомощенко
Я ничего не сказал об Аркадии во время праздника премии Андрея Белого накануне нового 99 года, когда мне её присудили за прозу, потому что он тогда выступал обо мне и отвечать собственным рассказом о моём отношении к нему было, пожалуй, неправильно. Между тем если бы в своё время у меня не было отклика, вызванного стихами Аркадия и нашим знакомством, то я бы, скорее всего, не имел родственного интереса к ленинградской неофициальной литературе 70–80‐х и не участвовал в литературной жизни. А сейчас нужно объяснить, что я тогда переживал и что понимаю теперь.
Аркадий был, если не ошибаюсь, одним из первых, кому присудили премию Белого за прозу, за 20 лет до меня. Я тогда был школьником, учеником средних классов. В таком возрасте мальчикам следует читать что-нибудь из библиотеки приключений, но у нас дома таких книг не было, и эту роль для меня сыграли другие две книги, которые я раздобыл в заднем ряду маминых полок. Одна из них была «Lady Chatterley’s Lover» Лоуренса, а другая называлась «The Holy Barbarians» и представляла собой своего рода энциклопедию жизни американских битников в 40–50‐е годы. Я взял эту увлекательную книгу Липтона за руководство самим собой и с тех пор не имею принципиально других устремлений и ценностей. Когда я достиг, что называется, выпускных лет, моими героями были Дэвид Герберт Лоуренс и Кеннет Рексрот, а список тогдашних увлечений я недавно нашёл в посвящённой аресту Лири «Эклоге» Аллена Гинзберга. Я был озлобленным и диким пай-мальчиком, и то обстоятельство, что я сознавал себя одним из детей 68-го, пожалуй, позволило мне не покончить с собой или <не> сойти с ума от наркотиков. Это заставило меня взять за основу опытов над самим собою создание литературы, а не обычное русское свинство, и, когда в Ленинграде впервые опубликовали стихи Аркадия, у меня появилась человеческая поддержка. Попробую, начав с разговора об этих стихах, обрисовать, что же имела в виду такая литература.
Эти стихи Аркадия называются «Великое однообразие любви», и я знаю такое общее мнение, что они у него – далеко не лучшие. Я их очень люблю и теперь, как тогда, когда они нас познакомили. Потому, конечно, что они посвящаются отношениям мужчины и женщины, по характеру которых, по-моему, можно судить обо всём на свете без дураков. Вот почему, кстати, люди обычно побаиваются рассуждать о мужчине или о женщине прямо в лицо, а вместо этого говорят о красивом пейзаже. Как я упомянул, одним из моих героев был Лоуренс, причём я сейчас имею в виду стихи, а не его более знаменитую прозу вроде «Любовника леди Чаттерли». Я начинал писать, подражая этим стихам, и хорошо, что Аркадий никогда их не видел: иначе те жизненные мостки, которые нас связывают, показались бы мне слишком натянутыми и неинтересными для разговора.
Я считаю, что источником таких стихов или вообще сочинений, которые представляют собою (как выразился Кузмин) одно органическое растение со всей жизнью их автора, для нашего времени стали, конечно же, раскрепощённые личности эры джаза с их стремлением к жизни в коммунах, к слишком художественному быту и к освобождению тела. В Лоуренсе я сегодня вижу, пожалуй, такого же трогательного пророка этих грёз о прекрасном существовании, как Айседора Дункан с её раздетой хореографией или Алистер Кроули с его «Телемским аббатством». И если я обращаюсь именно к его памяти, чтобы объяснить определённую манеру записывать за собой жизнь, то это потому, что половые отношения кажутся мне сегодня единственным, во что люди ещё вынуждены верить, считая несбыточным, и что строится только на бегущей воде.
Тем более что Лоуренс потом оказался гомосексуалистом. С одной стороны, это естественно для англичанина, который многие годы прожил на Юге и написал книгу о древностях Этрурии; с другой стороны, когда это стало известно через много лет после его смерти, это (должно быть, как и в случае с Жаном Маре) вызвало жестокую обиду женщин, которых он вроде как воспевал, и торжество мужчин, над которыми он издевался. Но раз я веду речь не о репутациях культурных героев, этот забавный факт укрепляет моё убеждение видеть в искусстве, которое хочет иметь текучую ткань любовных взаимоотношений, не столько стремление осуществить жгучие позывы организма, к чему его любят сводить многие, сколько попытку найти, понять и, возможно, оспорить некоторый первобытный закон жизни людей, представляющий собой (если выразиться напыщенным мифологическим образом) урывки разбросанного по времени золотого века.
Я теперь не так чтобы мало начитан и могу судить, что Аркадий не просто первый, кого я встретил, а первый, кому удалось сложить судорожную красоту жизни, существующей на свободе, в стихи на русском языке. Подобное занятие соединяется, конечно, с таким стилем мысли и поведения, который представляет собою особого рода американизм в жизни европейцев и русских второй половины XX века. Моя собственная заинтересованность в слове была вызвана точно таким же американизмом хиппующей личности, которая, благодаря знакомству с такими интеллектуальными первоисточниками этой популярной эмоции, как двое анархистов из Чикаго – поэт Кеннет Рексрот и философ Пол Гудмен – могла правильно перевести, что выражение «хипповат» означает врубиться. В этом американизме, замечательная наивность которого позволила битникам создать единственную органическую и общедоступную революционную культуру уходящего века, существуют всеядность к жизни и принцип относительности при подходе к разным её проявлениям, благодаря чему взрыв эмоций, вызванный музыкой Паркера или Колтрейна, проверяется стихами Уильямса или прозой Берроуза, а складывать такие стихи, которые стали занятием Аркадия, в первую очередь значит сочинение собственной жизни, потому что ему, как и мне самому, не за кем было записывать.