Кстати, в герое одного из этих романов, коллекционере сновидений, остались черты самого Егунова. Со снами, скорее всего, было связано и ещё одно его увлечение. В 20–30‐е годы он составлял сюрреалистические коллажи из журнальных картинок и репродукций (вставлял, например, фигуру Лаокоона в популярную картину «Не ждали»). Нужно заметить, что для того времени это было отнюдь не расхожее и банальное занятие, как сегодня.
Вернувшись в Ленинград после перерыва, за время которого я познакомился со стихами Андрея Николева, я, как и всякий другой молодой поклонник явления, называющегося петербургской поэзией, начал разыскивать последнюю квартиру и могилу моего любимого автора. Когда я увидел окошко пятиэтажного дома – хрущобы – через дорогу от того самого садика на задворках пассажирского порта и торговых выставок, где я учился ходить и куда бегал из школы, мне стало очень стыдно за мещанство, которое я привык связывать с поэзией, и меня больше никогда не интересовала жилплощадь писателей. Андрей Николаевич Егунов умер в 1968 году, и его могила затерялась на самом прозаическом и безграничном Северном кладбище Петербурга, по которому я бродил несколько раз, читая про себя Николева и вспоминая шутку Ильязда, что отнюдь не большие очки создают большого астронома. Изо всех мест и вещей, которые могли бы сохраниться от жизни Андрея Николева, я решил твердо запомнить только старый анекдот о портрете вождя. Ведь кто такой, собственно говоря, поэт, как не герой самых древних анекдотов на свете, то есть банальных рассуждений на тему свободы:
Нанюхался я роз российских,
и запахов иных не различаю,
и не хочу ни кофею, ни чаю.
Всегдашний сабель блеск и варварство папах,
хоронят ли, иль Бога величают
иль в морду мне дают, остервенясь —
скучаю меж соотечественников немусикийских,
но миром тем же мазан и пропах —
кто долго жил среди плакучих роз,
тому весь мир ответ, а не вопрос.
Белым голосом
Серёжа Завьялов, которого я очень люблю, предложил мне сказать на людях что-нибудь серьёзное. Я предпочитаю читать по бумаге, потому что тогда слова приобретают по крайней мере вес того самого пустого звука, который раздаётся в красивом помещении между очень милых людей, и помогает всем чувствовать себя лучше. Произнести именно такой пустой звук не так просто, как это кажется многим. Одна подруга моей матушки, которая в молодости участвовала в сценической массовке, рассказывала. У статистов, которые выходили тогда в виде придворного бала или площадной толпы, существовал даже вроде бы такой приём, а точнее – своего рода мантра, которой они обменивались на сцене, создавая содержательный шум: О чём говорить, когда нечего говорить (bis) и т. д. Это, с позволения сказать, заклинание у меня теперь очень связывается с грандиозными оперными представлениями из моего детства, – все эти «Иван Сусанин», «Хованщина», «Борис Годунов» и другие, – которые совпадали с характерными для середины 70‐х годов модой на большой русский стиль и ностальгию по прекрасной великодержавной эпохе. (Я ещё помню, что такой оперный премьер того времени, как Огнивцев, был сознательно похож, почти как две капли воды, на символического для русской прекрасной эпохи Шаляпина; в тот раз, когда я его видел, он сидел на диване у дачного окна в точно такой же позе и в таком же костюме, как великий певец на знаменитом портрете Коровина.) В свою очередь, либретто этих русских опер мне всегда казались издевательством над поэтическим словом и вообще речью; но слова героев были такими же беспомощно трогательными, как пошмякивание, которое слышно в первых рядах партера от ног танцовщиков во время балетных спектаклей. Кому-то всё то, что я тут рассказываю, покажется издевательством, хотя это всего лишь любовь. Чувство домовое и отчасти душное, потому что во сне я почему-то никогда не вижу ничего домашнего и уютного, а только большие красивые помещения с людьми, которым светло и холодно в этих залах и хочется всё говорить и говорить.
Я заговорил о снах, потому что речитатив – это такое же сновидение, только другого рода. Вот застольные разговоры – это совсем другое; застольная речь должна за руку взять, тепло вздохнуть и не отпускать от дела. Торжественные речи поэтов и общественных деятелей лишены такого вкуса и духа: тут, как всегда, могут быть виноваты представления XIX века (если мы на минутку вернёмся к оперным либретто, то ведь это были времена, когда даже такая простая фраза, как реплика из «Дон Жуана» да Понте: «Я слышу здесь запах женщины!» – казалась публике чересчур насыщенной). Нет, общественные деятели и поэты считают себя представителями намного лучшего мира, чем повелось, что доказывает чтение любого этюда в защиту поэзии. Такие сочинения всегда были идеально похожими друг на друга. Как правило, они все одинаково гладкие и пустые. Фактически, сегодня место профессионального поэта с положением просто требует от него время от времени производить такие вот выступления в каком-нибудь престижном иллюстрированном еженедельнике. В общем-то, положение такого профессионального поэта в современном деловом мире – вещь унизительная и двусмысленная, потому что его терпят, хотя ему вряд ли когда-нибудь удаётся рассказать что-нибудь новое и занимательное, как этого требует литература. Но я прошу обратить ваше внимание на то, что меня тут совершенно не интересуют поэты. Мне тут, скорее, хотелось поговорить о терпении и о том, почему столько живого чувства вызывают заранее скучные нелепые вещи. Поэтому поэтов можно оставить в покое и перейти к обсуждению более редких феноменов жизни.
Я снова вернусь к тому времени, то есть к советскому времени, когда, может быть, кто вспомнит, с какой скромностью полагалось показывать на людях всё то, что было необыкновенным и выдавалось в жизни из ряда вон. Мы тут уже вспоминали о зрелищах, которые связывались с тоской по утраченному в жизни шику, – это балет, опера и в значительно более, так сказать, стеснительной степени – оперетка и цирк, где эта тоска выглядела уже слишком откровенной, чтобы принадлежать высокому искусству. Цирк в особенности. Несмотря на то что его обычно отводят детям, большинство номеров в программе детей совершенно не интересуют. Например, акробаты или редкое и такое странное удовольствие, которое выпадает, если на гастроли приехала женщина-змея. В цирке выступает наружу вся та человеческая страсть к необычному, которую подавляют в себе посетители музеев и театра, обсуждающие пикантные сюжеты живописных полотен или необыкновенные способности какого-нибудь баса, который может усыпить голосом курицу. Да, пожалуй, вообще театр и цирк перешли в наши времена как такое же буржуазное противоречие между любовью и страстью (я в этом случае всегда вспоминаю один роман замечательного французского автора Жана Лоррена, где его герой, побродив в Лувре вокруг бюста Антиноя, сразу же оттуда отправляется в цирк смотреть на гимнастов). Весь цирк, где и до сих пор всё выстроено в самом пышном духе прекрасной эпохи с её растительными орнаментами и блеском якобы восточной мишуры, основан на поклонении тому, что необычно и вызывает самые смутные аппетиты человека (а так называемым строгим вкусом обладает как раз несъедобное). Если взять эту сторону жизни, искусство служит здесь необычному таланту такого умельца, который может ходить по китайскому канату, или такому естественному уродству, как бородатая женщина и сиамские близнецы. Экспонаты такой народной кунсткамеры делают жизнь вкусной и снисходительной. Но больше всего в ещё не такие далёкие от нас времена не повезло людям, которые обладают разного рода чудесными способностями. В живом мире стихия цирка помогает этим людям найти себе место в магазинах esoterica, где торгуют очень красивыми и загадочными вещами и книгами, они могут принимать в уютных кабинетах и в фантастических нарядах выступать на эстраде, где сами собой передвигаются вещи, духи закипают дымом в стеклянном шаре и присутствующие могут вроде бы как за чаем побеседовать, например, с Пушкиным; великий поэт почему-то особенно популярен среди тех, кто ищет общения с умершими (я снова должен напомнить, что отношусь к мистицизму тоже очень серьёзно и прошу не искать в этих словах ничего смешного). А тут были какие-то бледные стены, казённые ряды кресел и дощатый помост едва ли не под кумачовым лозунгом, самая скучная атмосфера, которую только можно было придумать, когда речь шла о психологических опытах и о вечерах для солдат или для организованных групп отдыхающих под названием это вы можете.
А теперь вот что меня заинтересовало. Мне несколько раз рассказывали о таких встречах, на которых перед зрителями выступали люди, обладающие феноменальной памятью или иногда – умели считать с изумительной скоростью. В любом случае, это были люди, всё выступление которых заключалось в том, что они мелом писали на доске длинные столбики цифр, которые затем сразу же, отвернувшись от доски, воспроизводили вслух наизусть или делили, складывали и как придётся. Я хорошо помню, что хотя вся советская эстрада казалась тогда очень нелепой, именно этот её жанр производил на меня самое сильное, то есть самое нелепое впечатление. Это было просто превосходно, потому что когда, например, происходит телепатия или когда человек заколачивает ладонями гвозди, то это по крайней мере зрелище, и тогда от казённой атмосферы какого-нибудь дома культуры становится уже совсем обидно; а тут цифры писали на доске, а потом повторяли их вслух – самое скучное дело, которое можно придумать только в школе – и это было самое подходящее дело, которое могло происходить в бледном зальчике с плюшевыми занавесями (и где наверняка был задвинут в углу президиум, на котором ещё не просохла вода после отчётного выступления товарища начальника с очередными цифрами