Показания поэтов — страница 90 из 99

никого не осталось

ты одна

надолго ли ты приедешь

и уедешь ведает Бог

только звери будут ходить по заросшей дороге

но пока ты сидишь здесь и смотришь в окно

так тепло и спокойно тебя вспоминать

словно сел у окна сердцем оттаял

со страниц пожелтевших

Соломон удивляется мудрости жизни

влюблённый

<* * *>

Из квартиры сегодня всё вынесли, кроме

фотографий и писем. Хотя и светло,

я не знаю, как мы проживём в этом доме

и увижу ли что-нибудь в это окно,

если каждый в себе здесь хоронит поэта

с угасающим взглядом вернувшись под вечер;

неужели всё, что осталось, – это

сигарета в потухших губах и ветер

в волосах твоих, милая?

Помнишь ли – таял снег.

Где-то в Павловске. Лес на припёке чернеет.

Адониса

мы, уважая обычай

хороним.

«О,

       Намаан, Намаан!»

       – и в вертепе Венера проходит —

«Мой любимый,

«весной

«ото сна так душа пробуждается.

«Милый, встань!»

И с цветами

следом капельки крови смывает ручей.

Оживает картонный Адонис.

       Прозрачной водой

из-под снега проснувшись умоются травы;

где-то флейтой

заплачет по тёплому времени ветер

в заколоченных ставнях.

       Что ж, пейте вино

оставляя воскресшему дань возлияния.

И свидание утром назначьте

чтобы жаркое время прошло незаметно.

И пусть снова темно.

Пусть вертеп закрывается. Осень.

Разве, милая, это не так? Ведь пора пробуждения

снова сменяется сном —

       снова в этой квартире,

снова холодно, ветер…

Себе на беду,

все страдания бедных влюблённых теперь понимая

изменением времени года – куда ни пойду,

всё мне кажется – этим же склоном иду, и не знаю

где мне алые капли искать.


25 октября 1988 года

Уважаемый Аркадий (я до сих пор не знаю Вашего отчества, так и не могу узнать и угадать хотя бы по начальной букве – а ещё грешил на Вашу машинку в первом письме).

Я очень благодарен Вам за письмо, которое пришло тем более неожиданно, что я совсем и не ждал его – рассчитывал разве что на Ваше мнение от моего. Меня оно очень обрадовало, что и понятно: по Петрозаводску ударили снега, в городе творятся такие дела, какие были и в Гамельне, а сейчас творятся по всему Союзу – и о которых в письмах не пишут; а я сидел у себя «за забором» и работал над вещью, которая как раз была продолжением какого-то невнятного разговора с Вами, т. е. скорее адресована Вам, чем посвящена. Я не знаю, имеет ли она право на существование вне своей эпистолярности – её прямая связь с Вашим стихотворением так очевидна. И не мог освободиться от него, не написав. Мне очень трудно Вас понять правильно – вернее, правильно почувствовать – в душе: настолько время Вашего возраста непохоже на моё; быть может, только из‐за двух строк в письме я почувствовал это так явно. У меня же, достаточно легко догадаться, – внешняя, осязаемая гармония окружающего, заключающая в себе внутренний хаос и брожение… От этого так дорого и будет когда-нибудь узнать, что именно, какую досаду, Вы увидели в моих текстах – там, кажется, этих досадных мест больше, чем надо – и разве что не можешь согласовать рассудок с физиологией. Кажется, что много и этой сырой «физиологии» в том, что я сейчас посылаю Вам; когда-то, до совсем недавнего времени мне доставляла удовольствие эта физиологичность и даже «сезонность» в восприятии жизни – после книжного детства и закованности: а сейчас не знаю, не обернётся ли это пустотой и смертью для всякого движения вперёд. Я вспоминаю мысли Голосовкера о мифе человеческой жизни – похоже ли это на библейский страх «отпасть от Бога»? И действительно ли падение и искус так истинны? Не всегда верится в то, что следует из размышления.

По крайней мере, когда я ещё буду в Ленинграде – месяц ли пройдёт, больше – а написанное письмо нужно так и послать… Вы умеете видеть так, как я не могу, и это – лишнее подтверждение тому.

С уважением,

    Искренне Ваш

        Василий

Белле Матвеевой. О лемурах

1993 год

Дорогая Белла, хочу поделиться с тобой некоторыми мыслями. Только неизвестность прекрасна по-настоящему, и воображение связывает её со множеством духов прошедшего, которые напитывают искусством окружающую жизнь. Говорят, что «художник создаёт мир», но точнее – мы просто не знаем, что населяет поэтическую атмосферу действительности, которую внушил нам художник. Кажется, что это некие призраки из дремучей ночи внезапно промелькивают во встреченных лицах, иногда пробегут орнаментом или оживают вещью. На самом деле ничем, кроме таких призраков, проблески неведомого для нас быть и не могут. По своей сути мечта – это недорисованный портрет самого себя, в котором поэтому что-то оказывается смешно, что-то – загадочно.

Когда европейцы открыли для себя Мадагаскар, они нашли там в лесах ночных созданий, сразу похожих на кошку и на человечка. В сумерках непроходимые дебри шуршали их лапками и загорались искорками их больших глаз. Римляне, как известно, называли преследующие нас по ночам призраки прошлого лемурами. Если вы когда-нибудь видели живого лемура, то поймёте, что ваше воображение одушевляет много таких же зверьков, которые копошатся в богатом рисунке жизни.

Поиски живого искусства заставили многих современных художников стать учёными в старинном смысле этого слова: кто собирает замысловатые коллекции, кто чудаковатый изобретатель, кто аптекарь, у которого можно купить «абсолютно подлинную» мандрагору или саламандру. Патрик Ван Кейкенберг ходит по Голландии в громадном цилиндре, с ковриком под мышкой и с рупором. Когда он приходит в очередную деревню, то садится в сторонке, снимает шляпу и созывает народ. В его цилиндре тысяча ящичков, там тысячи мелочей, в которые он вкладывает свою мысль особыми инструментами. В Петербурге всё иначе и бедновато для живого искусства. В изобильных краях, где в избытке играющих между собою (как на базаре или в кунсткамере) идей, образов и вещиц недостаёт только «неизвестного», чтобы всё стало искусством, эту неведомость вычисляют и заносят в таблицы, по которым в жизни легко разметить высокое измерение и понять, вырабатывает её машина прекрасное или нет. В общем, всё – вещь и факт. Даже невидимая изнанка жизни – не бездна, а со вкусом обставленный кабинет, где все вещи, вышедшие из употребления, и вещи утраченные, но заранее скопированные для архива. Тьерри Де Кордье, например, исключительно размышляет и ничего другого не делает, кроме пугал, чтобы отгонять досаждающих птиц от огородов родового замка. В Петербурге не хватает чересчур многого, чтобы содержать свою бездну в порядке: здесь всякая вещь в деле, – бедному всё пригодится, а что утрачено, того нет. Слишком многое неизвестно, чтобы искать неведомое. Художники рисуют картины, потому что из жизни вокруг них и собрать-то почти нечего, но для изголодавшегося зрителя даже нарисованное пойдёт в хозяйство. На твоих полотнах, Белла, вроде бы всего хватает для задумчивого молчания. Всё убрано в прекрасном духе, ничего не надо. Но вот пойдёшь взглянуть на невидимое, и тут фигура на холсте составила живую рожу, драгоценная чаша провалилась, и вместо камней вспыхнули два глазика, лемур закогтил по стебельку декора, вылез на свет, уселся, почесал пузо.

Вот почему собиралась эта книга. Искусство художника только отчасти «рисуется» или «пишется», в целом оно должно захватить из жизни некий пандемониум, чтобы возник спектакль, который по сути надо считать произведением. Сама жизнь может стать этим спектаклем, и в Петербурге именно ты, Белла, заставила пресловутый «дух времени» заскрестись и закогтиться в умах необходимого круга людей. Это многого стоит, потому что сегодня вселенная вертится вокруг наших мелочных обстоятельств, и мы привыкли требовать, чтобы художник представил нам свою версию мира в письменной форме, хотя подлинное искусство состоит как раз в способности извлекать признания из других. В этой книге всё видно словами, тем многоголосием, в котором картины (в книге их нет и не надо) возникают на стыке обострённо личных чувств. Твои картины вызывают в нас наиболее заветное желание: закрыть глаза, чтобы ничего не исчезло и галерея своего рода «живых картин» шёпотом прошла в сознании. Однако что может высказать этот шёпот, если в жизни всё стало разноречивым, слова кажутся пустыми и не схватывают смысла самых простых вещей? В таком случае мир принимает скромный размер демимонда, небольшого общества друзей или полузнакомых, в котором есть зато дар связной речи, способной заселить пустоту необходимыми призраками. И тогда спектакль разыгрывается. Сцена заполняется, лемуры возвращаются каждый в свою норку, и начинается феерия. Поэтому в заключение следует разобрать всех по порядку, по списку их выхода для показания публике учёных зверьков, копошащихся в разуме каждого из нас и зажигающих во мраке цветные картины.

Екатерине Андреевой

2 июня 1997 года

Милая Катенька, я захотел Вам писать ещё в поезде, когда продёргавшись, как обычно, целую неделю в Москве, я лежал на верхней полке во всех смыслах этого слова душного купе, почитывал «Сатирикон» и поглядывал то в окошко, то в ташеновскую книжку с картинками, которую мне подарил Вова. А в самом деле: то, что меня ждало в этом городишке, откуда я теперь не чаю выбраться, на прошлой неделе, вполне сойдёт в завязку повести в старинном греческом духе. Городок в холмах у моря, гулянки, бестолковая спутница, горная деревушка и жутковатый хозяин. Ни любви, ни кораблекрушения пока что не было, но кто знает. Пока что я валялся и хотел Вам писать, но от тряски в вагоне мне пришлось лежать смирно и ночью, когда не спалось, складывать про себя стишки, чем я обычно занимаюсь в пустое время. Эти я запомнил, поэтому вот они: