Показания поэтов — страница 94 из 99

оследнее на сегодняшний день ещё не сказано. Кстати, мы ведь тоже когда-то хотели «изменить жизнь», нет? Забавно, что когда я читаю эту фразу Рембо по-французски, то совершенно ясно, что речь идёт о своей собственной жизни, на русском же языке она отдаёт общественным душком. Причём это «изменить» связывается в моём мозгу скорее с самой переменой, совсем не с какими-нибудь другими видами на жизнь. Как жить в этой перемене? и т. д. И как ониризм отслаивается от сугубой скабрезности, которой сквозит вся жизнь вообще (честно сказать, я сейчас испытываю несказанные муки от необходимости «налаживать жизнь», т. е. разгребать квартиру, ставить вещи на какие-то места и т. п. Мне кажется, я бы просто умер от удара, если бы моя квартира вдруг приняла вполне «окончательный» вид. Что мне не мешает любить чужие обжитые квартиры, бездельничать в которых (я не захаровскую имею в виду) – лучше сна).

А вот позволь тебя ещё развлечь отрывком из взятой с полки книги Лурии о «потерянном и возвращённом мире»; помнишь, я тебе рассказывал о солдате, которому пробило голову и который потом 25 лет писал довольно маленький в итоге дневник своей амнезии (мне кажется, что бедняга Бретон очень пожалел бы об утраченных страницах этого произведения, которые Лурия отбросил за нечитабельностью); вот что он видел после ранения, когда приходил в себя в госпитале:

– Я вижу сквозь видимые мною предметы бесчисленное множество, просто мириады, шевелящейся движущейся мельчайшей мошкары, которая мешает долго глядеть на настоящие предметы. Из-за этой мошкары я не вижу нормально первой буквы (от центра зрения) такой чистой, а вижу её не чистой, общипанной, объеденной, с мерцающими точками, иглами, нитями, обсыпанными мошкарой. Всё это я вижу теперь своими собственными глазами, вижу сейчас сквозь окно этот островок зрения и в этом островке вижу, как всё мчится внутри островка и по кругу.

– Двое суток я просто глаз не смыкал, и в то же время как будто галлюцинации ко мне привязались… Вот скверно: закрою глаза и мигом спешу их открыть, а то в глазах видно что-то странное – лицо человеческое с ушами, с громадными, кажется мне, со странными глазами. А то просто кажутся мне различные лица, предметы и комнаты разные, и я скорей открываю глаза.

Умри, Гоффмансталь! А вот что пишет наш герой уже из жизни:

– Место для госпиталя прекрасное: на несколько километров вокруг видны небольшие возвышенности, покрытые сплошным хвойным лесом, а частью и лиственным лесом, а среди лесного массива выступают то там, то здесь большие озера! Есть что посмотреть, есть чем позаняться и отдохнуть. Всё тут же, среди разбросанных в хвойном лесу нескольких зданий-корпусов; слева и справа от корпусов – два большущих озера, где можно заниматься рыбной ловлей, ловлей раков и ловлей птиц… прогулки на лодках по озеру; прекрасная купальня, статуи и в воде и на суше, клумбы с цветами, цветы; порханье лесных птиц, бесконечный их гомон; прогулки за грибами, ягодами, различные игры на воздухе, танцевальная площадка, клуб, кино! Только отдыхай и развлекайся, да набирайся сил и здоровья!


Мне особенно понравилось сравнивать первый и последний куски. В общем-то я давно думал, что реализм (особенно советский) обаятелен только тогда, когда производит впечатление глубокой посттравматической афазии. Это я серьёзно. Примерно то же самое, что впечатление глубокой скабрезности в советских интерьерах «великой эпохи» и от академической живописи. Я имею в виду не просто скабрезный анекдот «духа мест», а какую-то тотальную скабрезность, которую так хорошо чувствовал Гомбрович. Помнишь наш разговор у моста о разнице между Русселем и соц-артом?

И – увы-увы-увы – всё это меня бы не так интересовало, если вокруг себя я бы видел хоть что-нибудь кроме афазии в её многочисленных формах.

Ну всё, страница кончилась, обнимаю тебя ещё раз,

твой ВК


14 августа 1997 года

Юрочка,

я тебе пишу и умираю от жары. Поскольку погода бывает настолько же личной, как и всё остальное, это просто такая жаркая лень, в которой нету ни новостей, ни прогулок с друзьями, ни поездок за город, ни просто задумчивости за столом у окна – в общем, ничего такого, что происходит в более тенистых и свежих уголках жизни. В этом смысле мне всё равно, зима это или лето. Как зимой тебе иногда во время прогулки по парку открывается вид на волшебно заснеженную долину реки за непроходимыми сугробами. Летом нет денег якобы, и я совершенно разучился гулять где-нибудь в одиночестве, кроме как в собственных мыслях.

Как ты заметил, я уже с месяц просиживаю весь «в работе» и неплохо отделываюсь этим от кого угодно, кроме самого себя. Я очень надеюсь так протянуть как можно дольше. Собственно, я не способен на то, что мне не свойственно, и мне поэтому абсолютно всё равно, что писать. Это то же, что моё рисование, и я ещё никогда не видел настолько ясно, как этот почерк похож на пепел, которым я умудряюсь засыпать весь пол под столом. Всё сжигающая кропотливость и то неуловимое, куда свиваются те слова, которые ничего не значат в этой жизни. Собственно, тот наркотик, который я называю «французской литературой», «риторикой», «мастерством» и т. п.

Я взялся за три дела сразу, и очень рад, что мне не пришлось придумывать по крайней мере два из них. Мне не так одиноко – не в том, конечно, смысле, в котором «поэты» обычно жалуются на своё какое-то особенное одиночество, хотя совершенно не отличаются им от всех людей вообще… Я имею в виду, скорее, то глубокое сомнение в собственном существовании, которое возникает как раз тогда, когда люди тебе вроде бы улыбаются. Когда-то очень давно моя бывшая жена сказала, что самая сволочная черта моего характера – это внушать надежду, и была права. Я однажды понял, что меня стала связывать с другими людьми «моя какая-то совершенно другая жизнь» и что совершенно бессмысленно даже думать о том, чтобы жить как они. Все радости жизни (мысли о любви, о доме, о путешествиях и т. п.) заменила стилистика. Я всегда был слишком чувствителен ко вкусу жизни. В итоге я пришёл к тому, что, внушая его другим, ты переживаешь намного острее, чем «на самом деле». Наверное, если я ещё вижу какой-то личный смысл в «литературе», то это просто «слова» могут воздействовать на человека тогда, когда все другие чувства уже отказывают.

Я так, видимо, расчувствовался от собственного письма, что в тот же вечер пошёл и надрался у Кати в гостях с нею, с Матвеевой и с Захаровым. Я был прав, кстати, что на улице оказалось прохладно, и в мысли поэтому всё время вторгалось какое-то сновидение. Уже глубокой ночью мы пошли гулять в темноту по Лесному парку, как будто в другое время. На следующий день я был наказан жуткой головной болью и книжкой «Эрос невозможного», которую пришлось прочесть в поисках хотя бы каких-то зацепок между сюрреализмом и русской действительностью, для статьи о Бретоне. Кое-что интересное нашлось в пересказе статьи эмигрировавшего русского психоаналитика Николая Осипова «Революция и сон» (1931): на мой взгляд, замечательная попытка противопоставить «сновидению» не «реальность», а «норму» жизни. Я не знал и того, что Лурия начинал, как психоаналитик… Вообще, я позволил себе уже три дня бить баклуши с переводами, освежая свои познания в психологических и лингвистических инсайтах десятых-тридцатых. Например, знаменитый Поливанов (в котором я поэтому начал склоняться видеть этакого русского Эрвея Сен-Дени) был уже героинистом, когда обдумывал свой пресловутый «Свод поэтик». Как видишь, я снова попал в учёную компанию, потому что от кого ещё в русской культуре дождёшься какого-то рационализма, не говоря уже о том переходе от «автоматизма» к «системе совпадений», который у любого уважающего себя русского любителя художеств до сих пор вызывает снисходительно-испуганную усмешку… Но всё равно остаётся не забывать что-то главное, что лежит в стороне от «художественных» и «научных» целей.

Сегодня мне приснился один из чудеснейших снов за последние месяцы. Я тебе рассказывал, что у затеи моей прозы оказался, как следовало ожидать, двойник – книга греческого сюрреалиста Андреаса Эмпирикоса (какова фамилия?) «Арго, или Путешествия на аэростате»? Я её просматривал сегодня ночью. Вообще весь сон очень точно выразил все мои озабоченности последних недель. Я прогуливался по месту, которое было очевидной декорацией, хотя вряд ли для кино или для спектакля, потому что тут же мне всё время попадались штабеля живописных полотен, выполненных в очень мною когда-то любимой модернистской и размазанной «неоромантической манере»: словом, вокруг были наворочены все те садово-парковые китайщина и барокко, которые скоро надоедают и всего лишь делают тебя очень чувствительным ко всем тем пространственным переходам, которые я испытывал. Можно сказать, что всё вместе взятое было архитектурой некоего «корабля», который удерживал меня в этой морской мути и показывал её многомерность. Тут я вдруг оказался в очень большом книжном салоне или в библиотеке. (Я опускаю то, что всё время этого сна я встречался и довольно интересно беседовал, о чём я не помню, с большим количеством разных незнакомых мне людей, на разных языках.) Кроме книг, которые были помечены кодом, там был соблазнительно большой развал того, что можно было очевидно вынести под полой: большие бестолковые книги вроде тех, которые зачем-то издавались на русском языке в бывшей Югославии и Болгарии и производили на меня впечатление приятной «инаковости» (совсем не такое, как «недозволенные» книги вроде эмигрантских). Одна из них оказалась книгой Эмпирикоса и сразу же рассыпалась у меня в руках на листы. К моему удивлению, в ней было очень много иллюстраций – в основном, смутные белые лица и фигуры, которые выглядывали из чёрной графической «мглы». Но я вдруг увидал и дирижабль, который уходит в пасмурную кучу облаков. Словом, сон мне понравился: тут было очень много от моих размышлений, с одной стороны, об ониризме, с другой – о ландшафтных грёзах, которые в связи с автоматизмом у Уолпола заставляют меня думать об «арнхеймских угодьях» Гамильтона Финлея и Де Кордье.