О том, что пришлось ему таки при Сталине отсидеть семнадцать с половиной лет по пятьдесят восьмой статье, дядя Урма никогда никому не рассказывал, стыдился. Когда его, девятнадцатилетнего паренька из предместья Казани, арестовали и посадили, он по-русски и говорить не умел. Ему шили политическую статью, а он думал, что его преследуют за то, что на работе инструменты крал на обмен и продажу. Он так всем и говорил в лагере: «За плоскогубца пострадал, значит…»
А на самом деле его осудили по статье 58-9 за «причинение ущерба системе транспорта, водоснабжения…. в контрреволюционных целях». На фабрике трубу прорвало с горячей водой. Оборудование новое залило, обварило рабочих. Чинил трубу Урмантай, за это его и посадили. Вместе со всей бригадой. И хотя по статье 58-9 наказание такое же, как и по страшной статье 58-2 (вооруженное восстание), Урмантая не расстреляли, а дали «десятку». А потом, как и другим, от доброты советской души, «добавили». Вышел из лагеря он только в пятьдесят четвертом. Выжил дядя Урма в лагере, потому что по счастливой случайности угодил в придурки, прислуживал начальнику лагеря, подполковнику-татарину, говорил с ним по-татарски, убирался, стирал и гладил его одежду, подворовывал, жировал, а потом, когда и подполковника арестовали, не колеблясь подписал показания, которые подсунули ему следаки. Если бы он умел читать по-русски, то наверно ужаснулся бы тому, что подписал — подполковник его обвинялся в том, что собирался передать автономную Татарскую Советскую Социалистическую Республику, вместе с рекой Волгой, со всем населением и полезными ископаемыми — нефтью, углем и доломитами — то ли Римскому Папе, то ли японскому императору, но дядя Урма читать не умел, сам по подполковничьему делу осужден не был и остался в придурках. Любопытно, что по своей прямой специальности — слесаря-сантехника — он не проработал в сталинском лагере ни одного дня.
По выходе из лагеря Урмантай устроился на молочной комбинат в городе Набережные Челны, связался там с православными татарами — кряшенами, ходил в церковь, даже причащался и каялся, но икону свою, Богоматерь Казанскую, умудрился таки в церкви прямо со стены украсть. За несколько лет до выхода на пенсию перебрался за взятку в Москву, работал слесарем в большом гараже, осторожно подворовывал и там… Надеялся, что заживет в столице как король. Но быстро разочаровался. Хотел было вернуться в Набережные челны, но так и не поднялся.
— Что тут в этой ваша Москва делать? Человек — одна сволочь тут. Собаки — народ. Ясенево — один церковь и тот закрыт. Могила-город.
Не чуждый идеям евразийства Иван отвечал ему лениво: «Ты, дядя Урма, монголотатар. Москва ему не нравится! Ты без эмоциев, хунвейбин! Не пугай Европу! Чурка ты, гони на четырех в свою Казань, к твоим пидорам-кряшенам. Там тебе будет хорошо. Заебись, вока!»
Шестого ноября 197… года Иван пришел домой, в общежитие, радостный, с обновкой. Которую тут же показал Митрофану.
— Митро, гляди, какие ботинки! Саламандер, бля. Почти новые. Полтора года носил хозяин. Кожа-нубук! Такой обуви износу нет! Мелкий ворс! Заебись, вока! Я уже бабе Нине показал, сказала глупая баба, что это козлина. Ну что с вахтерши взять? Какая, говорю, тебе козлина? Сама ты козлина стоеросовая в валенках, это… кожа-нубук, немецкая работа. К замшевой куртке будет пара!
Иван рассказал, что ботинки эти расчудесные подарил ему армянин Назарян, «цеховик и жучище», которому он сегодня, после смены: «Кафель ложил в ванной. А кафель этот я вчера прямо на автобусе с центрального склада увез. Кореши отложили. Голубой кафель. С лебедями. Импортный, голландский. Эластик… Сотенку подкинул и ботинки подарил! Заебись, вока! Армяшка, а богат, как жид! Нацмен, конечно, чурка черножопая, а человек солидный, без эмоциев. Честно расплатился. Руку пожал. И Саламандер вручил. Я их, сказал, только полтора года носил, а им износу нет. Скорее ноги отсохнут, чем такие ботинки поломаются! Бежевая кожа. Нубук! По самой по ноге! Немецкая работа…»
Лежащий на своей кровати Митрофан отложил учебник древней истории в сторону, осмотрел ботинки, потрогал коротким большим пальцем толстую мягкую подошву и сказал:
— Даа, ушшш, ботииинки…
Иван пошел показывать ботинки дяде Урме.
Утром следующего, праздничного дня Иван и Митрофан спустились в Красный уголок, смотреть военный парад. На старом, видавшем виды, письменном столе стоял цветной телевизор «Темп». Вокруг него сидели на поломанных алюминиевых стульях обитатели общежития — рабочие с женами и детьми. Пришли смотреть парад даже некоторые нелегально проживающие в общежитии бабушки и дедушки. Подошла баба Нина в своем ватнике. Спустился и дядя Урма.
Многие курили, в воздухе можно было топор вешать. Пахло перегаром и нечистой одеждой. Дети кашляли. Женщины шушукались, хихикали. Мужчины басили. Старики кряхтели. Бабки потирали себе поясницы, кутались в оренбуржские платки. Были и пьяные. Эти городили чушь, хватали за руки, приставали, пытались что-то объяснить. Их вежливо успокаивали. Иван и Митрофан раздавили под парад свой первый «пузырь» — бутылку Московской. Закусывали ржаным хлебом, переложенным розоватым салом и маринованными чесночными головками. Сало привезла несколько месяцев назад мать Митрофана, приехавшая повидать сына и отовариться. Уговаривала сына бросить эту Москву и вернуться в их поселок: «Сынок, ты мое единственное утешение, пропадешь ты в этом вертепе. Сколько можно тут на боку валяться? Я тебе и невесту присмотрела. Такая стройнюшенька, Сонечка Простова, помнишь напротив нас, в бараке бабка Простуха жила? Которая в корыте утонула. Дразнили ее еще уткой дохлой. Ее внучка».
Митрофан отвечал матери: «Ну, маа… Чего тыы…»
Маринованный чеснок покупал Иван на Черемушкинском рынке у знакомого грузина Мамука, продавца и известного бизнесмена, хозяина подпольного игорного заведения, необыкновенно породистого человека с тонкими старомодными черными усиками над синеватыми губами, называющего себя карабахским князем. Под белым халатом князь носил кольчугу и небольшой кинжал. Иван говорил про него так: «Во, Мамук-Карабах! Тоже ведь чурка, а миллионер! Жукастый. Без эмоциев пацан. Зарезать может».
Игорный дом Мамука помещался тогда в гостинице при рынке, а до этого — в деревянной избе.
Избу эту игорную я прекрасно помню. Стояла она недалеко от рынка до начала семидесятых годов. Вечерами и ночами в ней резались в карты непонятные нам, детям окрестных домов, люди. К избе этой было опасно подходить — оттуда могли выстрелить. Ночами окна избы светились оранжевыми огнями, за тяжелыми кремовыми занавесками мелькали тени, из избы доносилась неприятная глухая восточная музыка. Милиция — и рыночная и окрестная была куплена на корню и к избе и близко не подходила. Однажды в избе убили какого-то человека средних лет. Труп его, не мудрствуя лукаво, выбросили в окошко. Целый день на его залитые кровью седые волосы глазели с безопасного расстояния прохожие и мальчишки. Только к вечеру приехали скорая помощь и милиция и забрали мертвое тело. В избу санитары и милиционеры даже не зашли.
События, показываемые на экране телевизора, общежитская публика комментировала вяло.
Когда генерал армии Говоров доложил о построении участников парада маршалу Устинову и камера показала толпу ветеранов с медалями, кто-то заметил горько: «Ветеринары». Так в те времена дразнили иногда ветеранов Великой Отечественной Войны. Иван говорил в сердцах: Ветеринар сам не работает, другим работать не дает. И ворует. Без эмоциев».
Устинов объехал войска. У каждого подразделения прорычал свое поздравление. Казалось, что военные отвечали ему громоподобным лаем. Заиграли фанфары. Камера показала крупным планом портрет Ленина. Кто-то не удержался и брякнул: «Лысый хуй!»
Общежитские стукачи тут же приподнялись, вытянули шеи, пытались определить, кто это сказал, но, встретившись с нескрываемо агрессивными взглядами рабочих и шоферов присели, поникли.
Как всегда решительный, целеустремленный Ильич на советской иконе смотрел куда-то влево, вбок, поверх солдатских голов, в сторону Исторического музея, основанного кстати указом императора Александра Второго. Не мог же он смотреть прямо перед собой — там стоял мавзолей, в котором лежало его собственное тело в стеклянном саркофаге. И это предусмотрели кремлевские пропагандисты.
Ильич казалось играл желваками на желчном лице. Что еще хотел этот террорист от России? Почему так тревожен был взгляд его надменной рожи? Догадывался ли он, что советскому строю и самому, созданному им, государству осталось существовать одно, последнее, десятилетие? Или прозорливый статистик уже провидел, в какую гадость превратят его наследники „новую свободную Россию“ и тайно ликовал.
Устинов на мавзолее уткнулся в бумажку в небольшой папке и зачитал речь. Камера показала крупным планом стоящего рядом с ним в могучей меховой шапке как будто надутого старика с брюзгливым глупым лицом — Брежнева, потом остановилась на сочащейся высокомерием и подлостью морде Гришина, задержалась на лисьей мине педофила Суслова, этого советского идеологического доктора Менгеле.
— Ууу, сычуги, — отозвался кто-то из рабочих.
В конце речи Устинов провозгласил по-старчески грозно: «Да здравствует ленинская коммунистическая партия советского союза, руководящая и направляющая сила советского общества! Слава великому советскому народу, строителю коммунизма, последовательному борцу за мир во всем мире! Ура!»
И Красная площадь, и вся огромная советская страна, раскинувшаяся громадным бычьим цепнем от Пскова до Владивостока ответила этому дебильному призыву ревом одобрения.
Рабочий класс в Красном уголке общежития «Серый сокол» промолчал. Слышно было только, как булькает водка, переливаясь из бутылок в граненые стаканы, как кто-то тихо говорит: «Ну, будем, ети их всех… С праздничком!»
«С праздничком» говорилось не без едкости, но не зло, а как бы опущено, безнадежно. Тысячелетние рабы давно уже не страдали от ошейников, не реагировали на пинки и окрики, а от массовых мероприятий и зрелищ, устраиваемых властителями для демонстрации их ничтожества, научились получать удовольствие.