Покажи мне дорогу в ад — страница 25 из 98

Спросишь сегодняшних молодых людей: «Что произошло в феврале 74-го?»

Не знают и знать не хотят. И правильно делают. Ну а для человека моего поколения — этот самый февраль — незабываемое, судьбоносное время.

Как известно, во время допроса помощница Солженицына Елизавета Воронянская выдала гэбэшникам местонахождение рукописи «Архипелага». После чего бедняжка повесилась. Солженицын в ответ разрешил печать книги в издательстве ИМКА-Пресс. В декабре 1973-го года вышел первый том.

Книгу эту мне тогда прочитать не удалось. В январе мне ее с благоговением, осторожно, как величайшую святыню, показали знакомые. Даже открыли секунд на двадцать. Но в руки так и не дали. Я успел прочитать слова: «Поставив молодого Лордкипанидзе на колени, следователь измочился ему в лицо! И что же? Не взятый ничем другим, Лордкипанидзе был этим сломлен. Значит, и на гордых хорошо действует…»

Больше всего меня поразила тогда не сама эта отвратительная сцена, символизирующая и материализующая всегдашние отношения российских властей с собственными людишками, а неприятное слово «измочился». Написал бы просто «помочился»…

Только через много лет я понял, что Солженицын попросту не владел хорошим русским языком. Оттого и защищал его так от заимствований и германских суффиксов и приукрашивал свои тексты — весьма навязчиво — неуместными сусальными завитушками из славянского шкафа с пауками. Отвлекал внимание читателя от своего косноязычия.

Коммуниздил ответила на Архипелаг невероятным даже для советской прессы потоком словесной блевотины, настоящим взрывом холуйства.

В январе, после тайного решения Политбюро о дискредитации книги и наказании ее автора, Правда напечатала статью Соловьева «Путь предательства». За этим флагманом идеологического флота последовали кораблики поменьше, и сколько! Целая флотилия. Не буду называть авторов, перечислю только несколько характерных названий:

Позор клеветнику

Без роду, без племени

Цена предательства

Всеобщее презрение

Отщепенец громоздит новую гору лжи

Лишь бы очернить

Власовец от литературы

Политический слепец

Рыбак рыбака видит издалека

Измену Родине не прощают

Зарвался!

Народ проклинает

Растленная душонка

Мы отвечаем презрением

Солжец антисоветчиков

Нам не по дороге

Терпению пришел конец

Туда ему и дорога.

Тогда я наивно полагал, что авторы этих текстов — или продажные лжецы на службе у коммунистических фараонов или несчастные люди, вроде Шостаковича, Щедрина или академиков Александрова и Колмогорова, которых кровавые звери гэбисты вынудили подписать всю эту ложь, шантажируя, выкручивая руки и прижигая им кожу раскаленными щипцами. Теперь я думаю иначе — все эти замечательные образцы русской словесности написаны искренно, от всей души и с полной убежденностью в правоте своих слов. И академиками, и писателями, и музыкантами, и учителями, и доярками, и сталеварами, и плотниками, и прочими инженерами. Путинская эпоха расставила все точки над всеми 1 русской истории. Вывесила на всеобщее обозрение русские характеры. Осветила черным светом подвальных пыточных камер Чернокозова сталинское нутро России. Показала, что эта страна наводнена, переполнена подонками, палачами, способными на любую гнусность. Их вовсе и не нужно подкупать, шантажировать или запугивать. Они все сделают добровольно. И напишут и подпишут, и проголосуют, и виселицу сколотят, и веревку принесут, и мыло. Подставляйте только шею!

12 февраля издали Указ Президиума Верховного Совета СССР.

Учитывая, что… систематически совершает действия, не совместимые с принадлежностью к гражданству СССР, наносит своим враждебным поведением ущерб Союзу ССР, Президиум Верховного Совета СССР постановляет… лишить… выдворить… Георгадзе.

По радио сообщили об аресте Солженицына.

Политика была мне до фени. Но то, что происходило тогда на моей родине, не было политикой, это было непрекращающейся ни на секунду общественной гнусностью, ложью, преступлением. И я чувствовал это и ощущал на самом себе безнадежную глубину падения.

В перерывах между танцами, лыжами и пинг-понгом, я пытался поймать специально препарированной Спидолой «Голос» или «Свободу». Делал я это в одиночестве, не только потому, что не хотел никого просвещать, но и потому, что и прослушивание голосов на людях было тогда наказуемым деянием, а мне вовсе не хотелось вылететь из университета и приземлиться в доблестной советской армии, в гарнизоне какого-нибудь Верхоянска или в тюрьме. Все тогда боялись КГБ и доносчиков, только те, кто постарше — боялись панически, смертельно, а те, кто помоложе — боялись, но не очень. Не потому, что были мужественнее, великодушнее, смелее, а скорее потому, что… не удивляйтесь… были еще подлее и равнодушнее тех, кто прошел сталинскую эпоху.

Я тогда относился к Солженицыну гораздо лучше, чем теперь, после свободного ознакомления с его текстами, после «Двухсот лет вместе», братания престарелого писателя с Путиным и путинцами. Мое мышление было еще блаженно мифологичным, насквозь образным, детским. Солженицын представлялся мне апостолом правды, новым протопопом Аввакумом, распинаемым советскими извергами, а Сахаров — юродивым профессором-идеалистом, не понимающим, с кем и с чем он собственно имеет дело. Я жалел их обоих, сочувствовал им и жадно следил за развитием событий. Но юность брала свое и все еще недоступный мне цветок любви моей любимой без всякой борьбы вытеснял с главной сцены моего сознания мысли о кисло-сладкой парочке сахаров-солженицын. К сожалению монументальную заднюю стенку этой сцены — главный фон русской жизни — огромный опрокинутый свинцовый стол с кровавыми подтеками — ни девичьи прелести, ни пинг-понг, ни Плеяды, ни музыка Slade вытеснить не могли.

Тринадцатого февраля, вечером, я достал заветные бутылочки из шкафа и вывесил их в сумочке за окно, на морозец. Привел в порядок комнату, поправил постель, выложил кружочком печенье на тарелке, а в середину кружочка положил сюрприз — подаренные мне бабушкой перед отъездом в пансионат трюфели. Вынул из чемодана маленькую баночку вазелина и положил ее на тумбочку и прикрыл газетой. Принял душ и залез под одеяло.

Танечка вошла, заперла за собой дверь, потушила верхний свет, включила торшер, задрапировала его голубым шелковым шарфиком, скинула одежду — все, кроме трусиков — и нырнула ко мне под одеяло.

Первый раунд любовного боя прошел без нокаута.

Я решил выложить все козыри на стол — достал и разлил шампанское. Предложил Тане трюфели. Мы сели по-турецки и начали пить божественный напиток, есть печенье с трюфелями и балдеть.

Через несколько минут опьяневшая Таня притянула меня за шею к себе и, ловко стянув трусики, обвила меня ножками.

В последний момент я потянулся за вазелином, а моя милая девочка неожиданно для меня включила стоящую на тумбочке Спидолу. По-видимому почитательнице Кортасара и собирательнице марок с жирафами захотелось потерять невинность если и не под музыку Вивальди, то хотя бы под Оскара Фельцмана.

Ландыши, ландыши…

Вместо ландышей, предательница Спидола провещала нам, слегка потрещав и повыв на разные глушилкины мотивы, прекрасным низким голосом обозревателя Свободы Владимира Матусевича следующее: «Аэрофлотовский воронок приземлился во Франкфурте-на-Майне. Из него вышел великий русский писатель, лауреат Нобелевской премии Александр Иса… В аэропорту его встречали…»

Я инстинктивно отпрянул от готовой принять меня в себя девушки и навострил уши.

А с Таней произошло нечто странное.

Ее симпатичная томная рожица исказилась вдруг гримасой дьявольской злобы. Она посмотрела — вначале на Спидолу, потом на меня — как раненая в грудь орлица, выскочила из-под меня, вскочила, мощным ударом кисти (теннисистка!) скинула ни в чем не повинную Спидолу на пол, мгновенно оделась, окатила меня, как из огнемета, едким презрением и прошипела страшным ведьмачьим шипом: «Если бы я встретила этого твоего Исаича на улице, то проломила бы ему голову первым попавшимся под руку кирпичом. Так, чтобы мозги вытекли! Антисоветская мразь! Предатель Родины! Гадина».

После этого ушла, бешено хлопнув дверью. Вазелин нам так и не понадобился.

РАСШИШИ

— Случилось это в тридцатом году. Или в тридцать первом, не помню. Я учился в инженерно-строительном институте в Ленинграде, тогда «Гражданских инженеров». Несмотря на идейность и преданность партии, группа наша весь семестр ни черта не делала, только в расшиши играла на заднем дворе.

Битами служили медные кругляшки — специально в мастерских заказывали, с инициалами. В казне, на кону — прямоугольник на асфальте мелом рисовали — лежали монеты. Биты бросали с закрутом, но аккуратненько. Попал за черту — вылетай. Тот, чья бита ближе всех к казне лежала, бил первый. Пятачки, помню, были. Копеечки. Двушки, трешки. И серебро — гривеннички, пятнажки, двадцатки, полтиннички. Особенно ценили мы рубли с рабочим и крестьянином. Рабочий там такой коротконогий, мужику сиволапому с бороной и серпом фабрику показывает, а над ней — солнце коммунизма восходит. Светлое будущее вроде. Восемнадцать грамм чистого серебра…

Дед тяжело вздохнул, помолчал, покрякал, затем потер коленку, достал пачку «Столичных», вынул сигарету, щелкнул увесистой зажигалкой с бронзовой русалкой на боку, которую получил в подарок на шестидесятилетие «От коллектива Рособоронгипростроя», закурил, еще раз потер коленку и продолжил.

— Ну так вот, расшиши. С умом надо было бить, с подковыркой. Перевернулась монетка — твоя. Бей еще. А не смог перевернуть — уступи место следующему. Как в жизни, так и в игре. Были у нас асы. Друг мой, еще со школы — Миха Гершензон и украинец Леха Полесский. Герша — здоровый, как кирасир, мог одним ударом все монеты перевернуть. Силища, как у Геркулеса. А Леха Лес — маленький, шустрый, бабник институтский, тот бросал как бог. Бита, как приклеенная, оставалась лежать в казне. Все, игра закончена. Талант! А моя бита вечно куда-то укатывалась.