Островок в Адриатике… что может послужить лучшей метафорой для моей судьбы?
Даже то, что я вероятно никогда больше не увижу жену и дочек, не страшило. С женой давно нужно было развестись, а я все тянул и тянул, непонятно зачем, портил ей и себе жизнь. Она еще молода и красива, найдет себе другого.
А дочки… дочки уже не раз давали мне понять, что я замучил их своими нравоучениями, что я неумен и беден, несовременен и смешон… и главное — мешаю им жить.
Мой родительский инстинкт протестовал, но другой, темной стороной мозга я понимал, что они правы. Что мое ежедневное присутствие в их жизни — для них обуза.
Остров мой был плоским как дно плоскодонки. Как я сам, как моя жизнь. Метра полтора выше уровня моря.
Деревья и кустарники тут не росли. Зато было много камней и песка. Вереска. И неизвестных мне ядовитооранжевых цветочков.
Населяли его только ящерицы и насекомые.
Чайки важно разгуливали по пляжу и недовольно посматривали в мою сторону. Одна пропищала:
— Что ты тут забыл, убийца? Убирайся!
Убийца?
Кинул в нее камнем. Не попал.
Пошел по твердому мокрому песочку к южной оконечности острова.
Прибой ласкал мне ступни и стирал позади меня мои следы.
С каждым шагом от меня как скорлупки отваливались воспоминания. И сгорали в огне времени. Я забыл свое детство, свою настоящую жизнь, лица родных и коллег по работе. Забыл и себя. И очутился в долгожданной блаженной пустоте.
Так я, по крайней мере, тогда думал.
Почему-то был уверен, что обязательно найду что-нибудь на другом конце острова. Что-то интересное.
Сокровище пирата Моргана?
Обломки «Звезды Америки»?
Публичный дом для контрабандистов?
Ничего там не было.
Южная оконечность острова походила на северную. Такой же пляж. Такой же вереск. Те же камни, тот же песок, те же чайки. И такой же, ничего не понимающий, опустошенный, но умиротворенный и явно помолодевший я.
Не расстроился, а рассмеялся. Разве можно обижаться на ороговевшую метафору?
Сел и начал рыть…
Хотел вырыть что-то вроде убежища. Предвидел, что после захода Солнца ветер с Адриатики заставит меня дрожать от холода. Смутно вспоминал предупреждение торговца коврами.
Следовало развести костер, но топить было нечем и спички отсутствовали.
Рыл руками, рискуя сломать ногти. Но не сломал.
И опять услышал голоса.
Бас спросил: «Что это он там роет? Могилу?»
— Не знаю, монсеньор. Возможно, он хочет вырыть яму и укрыться в ней.
— Почему он не хочет переночевать в специально приготовленной для него комнате, во дворце?
— Простите, монсеньор, но он не видит дворец, он уверен, что находится на необитаемом острове. И готовится к смерти от жажды.
— Ах, как это печально. Он что, понятия не имеет, кто он на самом деле и зачем его сюда притащили?
— Именно так, и я боюсь ему потребуется время на то, чтобы вспомнить и осознать.
— Как и им всем.
— Как и им всем.
— А что мешает ему увидеть дворец?
— Еще раз простите монсеньор, но вы сами не разрешили ему это. Из воспитательных соображений.
— Я?
Бас расхохотался и резко щелкнул пальцами.
На темнеющем горизонте сверкнула ветвистая молния, похожая на горящие рога оленя, а через несколько мгновений до меня долетел и раскат грома.
И тут… пелена спала с моих глаз, и я вдруг понял, что сижу не на песке, а на вымощенной крупным розовым, с синеватыми прожилками камнем площади идеального города с известной картины прямо перед входом в монументальное трехэтажное здание, напоминающее старые римские постройки. Сижу и скребу ногтями мостовую.
На фасаде здания я разглядел группу фантастических животных и дюжину странных геометрических фигур, предназначение которых я не понял.
В БЕРЛИНЕ
Бесконечные стройки, вонь и рычание автомобилей, неприветливые лица вечно спешащих, раздраженных берлинцев и разочарованные физиономии праздношатающихся по центру туристов, так и не нашедших в этом, разбомбленном когда-то городе, того, что искали, а также попахивающие дешевой едой и текстилем гипермаркеты, сомнительные достопримечательности и даже сами первоклассные музеи — осточертели мне уже на третий день нашего пребывания в столице Германии.
Как долго можно вдыхать выхлопные газы на берлинских улицах, таскаться по бутикам, примерять кофточки и блузки, пялиться на помпезные памятники и топтаться у картин и статуй, проклиная боль в коленках?
Рестораны, памятники и редкие в Берлине исторические здания — атакуют толпы жаждущих «эвента» туристов. Эвент однако так и не происходит. Поэтому все тыкают пальцами в свои смартфоны, ищут покемонов и фотографируют как одержимые. Снимают самих себя. С Бисмарком, Фридрихом великим или с советским танком, все равно. Но лучше всего на фоне разрисованных художниками бетонных силосных блоков — остатков Берлинской Стены, этого назойливого напоминания о беспомощности граждан перед произволом лживого и агрессивного государства.
В музеях душно… мёртво, как в склепе.
Маслом или темперой нарисованная жизнь. Деревянные, мраморные или бронзовые пародии на человека. Гробы повапленные.
Не могу смотреть на неживое. Скучно. Ну нарисовал какой-то фламандец эту уже две тысячи лет как набившую всем оскомину «Тайную вечерю», и что? Никто не знает, состоялась ли она на самом деле или нет. Средневековые мужики сидят как разряженные мумии… рожи мрачные. Один Иуда с денежным кулечком — живой. Злобный, жадный, завистливый, подлый. Как мы все. А остальные — как будто деревянные. А Иисус еще и напомажен.
Или вот еще — в центре города понаставили рядами сотни бетонных ящиков. Целое поле ими усеяли. Все ящики крысино-серые, гладкие. Метров по пять-шесть. Публике предписано между ними ходить и ощущать страх и стеснение… вроде как рыбе в сетях. Жена пояснила: «Не ящики это, а плиты. Архитектор построил знаменитый. В память о убитых евреях. Мемориал».
Понимаю, сочувствую, я не саблезубый тигр. Но у меня эти плиты никакой скорби не вызывают. Только уныние и тошноту.
Что общего у этих бетонных конструкций с убитыми евреями? Почему именно евреями? В немецких лагерях гибли не только евреи, но и советские военнопленные, цыгане, гомосексуалисты, коммунисты, поляки, иеговисты. Гибли и сопротивляющиеся фашизму немцы.
Заклинания официальных адептов памятника на меня не действуют. Если мемориал не свидетельствует сам о себе, если надо объяснять, кому он, да что надо чувствовать и что не надо…
Дочки мои среди этих ужасных плит — бегали, прыгали, резвились. Хохотали и чирикали как скворцы. Мне не хотелось им что-то объяснять. Отравлять их день правдой о людях и мире. Узнают и без меня, на что мы все способны. Да и что можно объяснить молодости? Стрекозе? Цветущей магнолии?
Жена — та, прочитав текст на объяснительной табличке, как и положено, прониклась, помрачнела и на меня поглядывала осуждающе. Потолщ что я мировую скорбь на морде не изображал, шел себе и думал о своем. Пока с одним похожим на меня типом, топающим по пути, перпендикулярному нашему, не столкнулся. Треснулись головами так, что чуть мозги не вышибли друг другу. Спасибо архитектору-деконструктивисту.
Кстати, прямо за ним, за этим полем, нашпигованным бетоном, там, где теперь автостоянка и построенные еще во времена ГДР уродливые панельные дома, стояла когда-то новая Рейхсканцелярия, а под ней располагался бункер, где провел последние месяцы жизни Адольф Гитлер. Там его и Еву Браун и сожгли. Там же госпожа Магда Геббельс отравила своих шестерых детей, себя и мужа. А за двенадцать лет до этого, до этого на площади неподалеку члены Немецкого союза студентов публично жгли книги «враждебных немецкому духу» авторов. Эриха Кестнера, Фрейда, Ремарка, Тухольского…
Кестнер стоял в толпе студентов и смотрел.
Прочитал об этом в путеводителе. Сидя на одной из плит.
Жена отомстила мне ночью — я полез к ней целоваться-миловаться, а она меня отшила. Строго так, как инквизитор — еретика.
Виноват в том, что памятник на меня не подействовал. Попытался шепотом объяснить почему — и был назван сквозь зубы «бессердечным эгоистом, ничего не понимающим в современном искусстве».
Ладно. Не впервой. По-хорошему, жена права. Я эгоист и много чего не понимаю. Старею, тупею, костенею. Скоро впаду в маразм и начну пузыри пускать. Каждого из нас ждет свой персональный холокост. Не знаю, кого за это благодарить — демиурга-неумейку, сотворившего такой мир, или природу, прародительницу и убийцу всего живого.
На седьмой день — нам домой лететь. Вечерним рейсом. Из Тегеля.
Предложил в зоопарк сходить, поглядеть на панду и пингвинов, но жена захотела еще один музей осмотреть, этнографический, в Далеме, а дочки жаждали посетить распродажу нижнего эротического белья в Алексе.
Я наотрез отказался и от того и от другого. Хватит с меня. Чуть не поругались.
Решили встретиться в аэропорту. Вещички наши жена собрала, я обязался отвезти их в аэропорт после завтрака. А потом — до восьми вечера каждый сам за себя отвечает.
Завтракали молча. Только дочки переглядывались и хихикали. Потому что я подавился хлебными крошками, закашлялся, запачкал яичным желтком новую рубашку и кофе на казенную скатерть пролил.
Руки трясутся уже года три… Может и паркинсон. Пигментные пятна выскочили на коже. К врачу не ходил, обойдется.
Разъехались.
Автобус мой минут двадцать в пробке стоял перед туннелем, водитель арабскую музыку слушал, пассажиры волновались. А я в окно глядел. На облака, на дома, на берлинцев, на очередь у киоска с дёнерами, на воробьев. Хоть и не музей в Бильбао, а интересно. Чужая жизнь.
Пустая моя душа носилась по воздуху вместе с воробьями.
Прибыл в Тегель. Чемоданы засунул в металлические ящики. Еле влезли. И поехал — на том же автобусе — обратно в центр. Вышел у Цоо.
Посетил туалет на вокзале. Историческое место. Воняет конечно, но не грязно.
Слышал из своей кабинки, как вздыхают и стонут испражняющиеся муж