– Да что же это такое, а? Что же это за чертовщина!
Залпом выпил виски, налил снова, закурил, швырнул обгоревшую спичку в камин.
Сейчас он допьет виски, сказал он себе, и пойдет спать. Утром примет душ и уедет в Москву, чтобы больше никогда – никогда не видеть эту женщину, через две недели в Грибоедовском ЗАГСе под звуки свадебного марша он поцелует невесту, которая с той минуты станет его женой, а через два месяца они уедут в Швейцарию. Через год-полтора у них появится ребенок, года через три-четыре – второй, а потом – потом он допил виски, спустился в сад, отыскал в зарослях девичьего винограда калитку, кое-как справился с ржавой проволокой, которой калитка была привязана к столбику, сморщился, услыхав скрип петель, быстро пересек сад, вдыхая запах влажной палой листвы, толкнул дверь – двери в поселке почти никто не запирал – и поднялся по лестнице наверх, замер, пытаясь унять сердцебиение и соображая, в какой из трех спален находится она, вошел в дальнюю комнату, увидел при свете луны белые покрывала и чехлы, которыми была затянута мебель, повернулся, оказался лицом к лицу с ней, обнял ее сильное душистое тело, нашел губы, потянул за собой, не понимая, что она шепчет, торопливо расстегивая его рубашку, стал снимать с нее ночную сорочку – она подняла руки – и впился губами в ее шею, в ее ключицы, в ее грудь…
Он очнулся от звука дождя, посмотрел на часы – скоро пять, стал одеваться.
Маргарита лежала на боку, подперев рукой щеку, и смотрела на него – лицо у нее было почти черным.
Борис понимал, что должен что-то сказать на прощание, но ничего не сказал, вышел, осторожно закрыв за собой дверь, спустился вниз с туфлями в руках, сел на нижнюю ступеньку, стал обуваться, ругая себя за то, что даже не попрощался с ней, и вдруг замер, услыхав какой-то шум под лестницей, прислушался – кто-то всхлипывал.
Завязав шнурок, он заглянул под лестницу.
– Кто тут? – шепотом спросил он.
Протянул руку – пальцы наткнулись на голое плечо. Детское плечо. Он согнулся, влез в закуток, сел на пол, обнял девочку за плечи, она прижалась к нему и зарыдала. Он узнал ее – это была Гипатия, дочь домработницы, внебрачный ребенок академика Савицкого. Щуплое тихое существо, прятавшееся по углам и всего боявшееся, одинокое и несчастное.
– Ну что ты, – пробормотал он, – все пройдет…
– Папу жалко, – прошептала девочка, сглатывая, – и маму… всех жалко… они же все умрут, и я умру, и что же тогда будет, а?
– Будет то же, что и всегда, – сказал Борис. – Дождь, солнце, люди – все то же самое, только без нас. А мы, конечно, умрем, это правда. Все умирают.
Девочка всхлипнула, тяжело вздохнула.
Борис не знал, сколько они просидели под лестницей, а когда девочка наконец успокоилась, он выбежал из дома, вывел машину на улицу, поднялся к Марагрите, которая по-прежнему лежала в спальне среди зачехленной мебели, и сказал:
– Поехали! Собирайся, поехали!
– Не безумствуй, – сказала она, спуская ноги на пол, – на мне даже трусов нет…
Он схватил покрывало, набросил на нее, потянул за собой, спустились в прихожую.
– Сумочка! – спохватилась она. – Сумочка наверху!..
– Беги к машине, – сказал он, – я сейчас!
Она выбежала под дождь, оставив дверь открытой, и запрыгала босиком по лужам, придерживая покрывало на плечах.
Борис взлетел наверх, в ее спальню, схватил сумочку, выбежал в коридор, столкнулся с краснолицым широкоплечим коротышкой, ее отцом, он был в трусах и пижамной куртке.
– Вы что здесь? – закричал он возмущенно. – Вы тут кто?
– Сосед, – сказал Борис. – Ваш сосед.
Коротышка посторонился.
Борис сел за руль, вытер лицо ладонью, вжал педаль газа в пол.
У ворот им встретился желтый старик, который пристраивал свой стул у проходной, чтобы опять весь день выкрикивать одно и то же: «Пуго застрелился! Борис Карлович Пуго!»
Борис повернулся к Маргарите, подмигнул.
– Не смотри на меня, – сказала она. – Я на ведьму похожа.
– На привидение, – сказал он.
– Но мне-то за это ничего не будет, – сказала она. – А вот тебе…
Борис засмеялся. Он понимал, что сам погубил свою карьеру, будущее, что потерял невесту, потерял Швейцарию, что предстоит еще тяжелый разговор с родителями, что все будет не так, как мечтается, но он был готов ко всему, лишь бы рядом была она, ее высокая шея, ее гладкие плечи, ее тяжелые бедра, запах ее тела, который наполнял его животной радостью…
– Горит что-то, – сказала она, наклоняясь к лобовому стеклу. – Там.
Вдали над Москвой поднимался столб дыма, вверху расширявшийся и клонившийся к востоку.
– Пожар, наверное, – сказал он.
– Пахнет гарью, – сказала она, морща нос.
– Тебе кажется, – сказал он, легко вписывая машину в поворот. – Обман чувств.
– Обман чувств. – Она откинулась на спинку сиденья, поправила на груди покрывало, улыбнулась. – Ну что ж…
Борис выжал газ.
Слепые и жадные
Родители развелись, когда Ефиму было пять.
Его мать, театральная художница, вскоре вышла замуж и исчезла из жизни сына, а отец, известный врач-невролог Истомин, маленький и пузатый, женился чуть не каждый год, всякий раз заводя при этом и любовницу. Одной из его жен была внучка легендарного героя Гражданской войны Вершинина.
Однажды Ефима отвезли на его дачу – там он и остался, там рос, там ходил в школу, в секцию карате, в кружок рисунка и живописи. Он считался правнуком генерала – огромного бритоголового старика с буденновскими усами.
– Почему Ефим? – строго спросил генерал, когда впервые увидел мальчика. – Из жидов?
– Дед, как тебе не стыдно! – сказала внучка. – Да у тебя каждая вторая жена была еврейкой!
– Русские мы, Иван Софроныч, – сказал доктор Истомин, – тверские русаки.
Генерал, которому тогда было за восемьдесят, вставал с рассветом, делал зарядку, хрустя суставами на весь дачный поселок, плотно завтракал, пил крепкий чай, а потом весь день занимался садом и огородом. Он пел песни яблоням и грушам, заигрывал с розами и отпускал грубоватые шуточки в адрес вьетнамских кабачков, всячески обыгрывая их фаллическую форму. Хорошо выспавшись после обеда, он звал Ефима на речку. Старик долго и с удовольствием плавал, а потом прогуливался по берегу упругим шагом, хищно поглядывая на полуобнаженных дачниц, которые смущенно хихикали и отпускали комплименты генералу, поджарому и длинноногому, от плеч до пяток покрытому черным волосом.
Каждый день генерал упражнялся в стрельбе. Посылал Ефима за браунингом, который хранился в верхнем ящике письменного стола, и учил мальчика стрелять. У Ефима получалось не очень, а вот старик с двадцати шагов попадал в левый глаз артистки Судаковой, бывшей его жены, оставившей после себя на чердаке толстую пачку афиш.
По вечерам, выпив за ужином самогона, который он гнал в садовом домике, старик пускался в воспоминания о конармейской юности, восхищаясь прирожденным воякой Буденным, которого называл «батькой Семеном», и ругая луганского слесаренка Ворошилова, «подхалима, комиссаришку и бездарь». Он вспоминал о трубачах Первой конной и стотысячных лавах, с ревом срывавшихся в атаку, о жестоких боях под Горловкой и Дебальцево, о еврейках и польках, всласть настонавшихся под красными конниками, о кровавых рассветах революции, занимавшихся над Европой, над всем миром, о героях и предателях…
– Мы были настоящими дикарями, – говорил старик, – мы мечтали о воле, о звериной воле, а вовсе не об это сраной свободе, которую придумали кремлевские счетоводы! Мы были из железа, крови и спирта, а они – они из чернил и сиропа! Какое время было, какое время… – Закуривал папиросу, ломал спичку. – А потом пришли свиньи и все сожрали…
– Какие свиньи? – спрашивал Ефим.
– Потом всегда приходят свиньи, Ефим…
Старику было мало Оксаны – ладной кобылки из Винницы, которая готовила еду, стирала, мыла полы и исправно служила в генеральской спальне. По субботам и воскресеньям к старику приезжали гостьи. Это были женщины от тридцати до шестидесяти, разодетые и надушенные, в туфельках на тонких каблуках, все как одна в теле. Генерал устраивал по такому поводу ужин с вином и цветами, надевал костюм и белоснежную рубашку, был галантен и импозантен, играл на гитаре и пел старинные романсы, а после ужина провожал даму в спальню, где потом долго гремела кровать и раздавались женские вопли…
К завтраку старик выходил свежим и бодрым.
– Любовь, душа… – Он пренебрежительно фыркал в чашку с чаем. – Душа – дура, всегда лжет и заплетается, а вот тело никогда не врет…
Ефим не мудрствовал о душе и теле – он просто трахался напропалую с соседскими девчонками и их матерями, которые занимались сексом из любви к искусству или от скуки, и с дочерьми прислуги, пока они не поняли, что он не наследник дома и денег генерала.
В его комнате по стенам были развешаны листы ватмана, на которых карандашом и углем он запечатлел всех своих женщин.
Один из обманутых мужей нанял громил, которые должны были проучить юного ловеласа, но Ефим избил громил до полусмерти, а «мерседес» обманутого мужа сжег вместе с гаражом. Впрочем, доказать причастность Ефима к этому пожару так и не смогли.
Старик умер в саду, упал в розовый куст и замер.
Как только Ефим понял, что генерал мертв, он оставил Оксану рыдать над телом хозяина, а сам бросился в кабинет за браунингом. Пистолет он спрятал в саду. Милиционеры забрали из дома все наградные сабли и пистолеты, но про браунинг и не заикнулись: похоже, старик зарегистрировал не все свое оружие.
В тот же день отец отвез его домой, на Покровку, но через полгода доктора Истомина арестовали, судили и надолго посадили: он годами помогал детям из хороших семей уклоняться от службы в армии, зарабатывая на этом огромные деньги.
Во время последнего свидания доктор Истомин попросил Ефима не продавать квартиру на Покровке:
– Ни за что, понимаешь? Вернусь – заживем, поверь мне.
На следующий же день после вынесения приговора Истомину-старшему на Покровке появилась мать Ефима, которую он не видел десять лет. Суд назначил ее опекуншей над несовершеннолетним сыном. Кира Георгиевна увезла сына к себе, в Подмосковье, а московскую квартиру сдала грузинским бандитам.