Покидая Аркадию. Книга перемен — страница 27 из 40

Девочки были не похожи на родителей и друг на дружку: Верочка – черноглазая, высокая, с каштановыми волосами, смешливая, а Тата была ледышкой – белокурой, голубоглазой, маленькой, тонкогубой.

«Так я и знала», – сказала Тата. Сказала без удивления и горечи, потому что знала: у нее никого нет, и ее ни у кого нет.

Сколько себя помнила, она чувствовала себя чужой в этой семье, вообще – чужой, другой, иной, и чужой была эта женщина, всегда пахнущая чем-то подгоревшим и прокисшим, этот невзрачный мышеватый мужчина, обожавший по субботам в семейной бане намыливать дочерей, особенно Верочку, которая с удовольствием выгибалась, жмурилась и постанывала, и чужой была старшая сестра с ее фотографиями индийских актеров, вырезанными из журнала и развешанными над кроватью, и соседи, дравшиеся до крови в очереди за колбасой, – и люди это как будто чувствовали, как будто понимали, что они ей чужие и она им чужая, сама по себе.

«Жаль, что из тебя душу нельзя вытащить, – сказала как-то соседка, старуха Незлобина. – Вытащить бы – да палкой ее, палкой, пока не поздно».

Смерть Верочки, смерть матери, а потом и смерть отца, который погиб в бандитской разборке, Тата встретила так же, как утренний прогноз погоды или сообщение о том, что Эстония и Казахстан установили дипломатические отношения.

Она не удивилась, обнаружив среди вещей отца вторую черную перчатку до локтя, перчатку Верочки, и не стала рассказывать Агнии о том, что мужчина, которого она оплакивала, изнасиловал и убил свою старшую дочь.

Промолчала и о другой находке – о наградном пистолете Коровина с гравировкой, который был завернут в промасленную тряпку и спрятан на чердаке, в старом сундуке, среди вещей прадеда-стахановца. Тата сдвинула предохранитель и выстрелила в десятилитровую бутыль для вишневки – по чердаку разлетелись осколки стекла. Улыбнулась – а улыбалась она редко – и сунула пистолет в карман.

Вскоре она уехала в Москву.

Агния дала денег, много денег, два кольца с бриллиантами и мужские часы с платиновым браслетом: «Это из отцовых запасов. Продашь, если что».

Тата уложила в чемодан белье, пистолет Коровина в жестяной коробке из-под печенья, туфли на высоком каблуке, надела кеды, поцеловала Агнию и ушла не оглядываясь.

Учеба в университете, потом работа в страховой компании: огромный офис, с утра до вечера на службе, черный низ, белый верх, туфельки на шпильках, сто восемьдесят пять девушек за компьютерами, похожих друг на дружку, как их съемные квартиры, по вечерам книги, иногда кино, ни друзей, ни подруг – только ожидание своего часа.

– А потом? – спросил Мишель.

– А потом встретила тебя…

А потом встретился он, и она сразу поняла, что это – «вдруг», что именно его, этого мужчину, она и должна была встретить, чтобы губы ее почернели от любви…

– С первого взгляда, – прошептала она, целуя его в плечо и содрогаясь от нежности.

С первого взгляда, с первого слова, с первого прикосновения он стал частью ее, еще не став частью ее физически. Она узнала его, словно сам Бог коснулся ее рукой в темноте, и приняла тотчас, не колеблясь и не сомневаясь.

– Но ведь ты ничего про меня не знаешь, – сказал Мишель.

– Ты же сам сказал, что мы созданы друг для друга. А ты правда левша?

– Конечно. Каждый день получал за это от матери – спицами по рукам. Но дело, конечно, не в матери, дело во мне, только во мне, потому что я соглашался с тем, что меня надо бить по рукам, потому что я был виноват в том, что брал ложку левой рукой, а ложку левой рукой брать не следует, а я брал, и мать била меня по рукам вязальными спицами… или чем-нибудь еще… но чаще – вязальными спицами… это не то чтобы больно, это неприятно – неприятно, когда тебе утром, в обед и вечером напоминают о том, что ты не такой, как все, неполноценный, неправильный, да, неправильный… но я был полностью согласен с матерью, со всеми, кто считал, что я устроен неправильно… это было естественное чувство, естественное согласие… я старался, и мне удалось стать правшой… то есть, конечно, амбидекстром… это когда человек одинаково хорошо владеет обеими руками… – Он помолчал. – Но что-то внутри, понимаешь… что-то внутри оставалось левым, и это приходилось скрывать, и я это скрывал, научился врать, казаться правшой, быть как все, и это меня совершенно не мучило, никогда не мучило, я как будто забыл о том, что был левшой, перестал придавать этому какое б то ни было значение… Жизнь-то шла: друзья, девочки, математика, музыкальная школа… я ненавидел музыкальную школу, но родители требовали, и я занимался не хуже других, даже, может, и лучше… на выпускном экзамене сыграл Шопена… этюд a-moll, нечто виртуозное, это очень трудно, но я справился, еще как справился… наверное, левая рука помогла… – Взял со столика бутылку, глотнул. – Я не хотел заниматься теннисом, мне нравился бокс. Мне не нравился Достоевский, но все восхищались Достоевским. И медицинский институт, и женщины… я терял к ним интерес почти сразу, но это было неприлично, и мы ходили в кино, разговаривали о Достоевском и Шопене… я женился, через год утратил интерес к жене и нашему ребенку, что поделаешь, но я был мужем и отцом, я соответствовал представлениям людей о том, что такое муж и отец… мой отец умер, оставил нам много денег и этот дом… я не любил отца, не любил мать, жену, дочь… нет, это не так, дело не в них, а во мне… дело не в том, что я не любил их, дело в том, что я любил что-то другое, мне хотелось чего-то другого, а они хотели чего-то своего, чужого и чуждого мне, вот и все, наши желания расходились, как Шопен и Достоевский, как кислое и зеленое… Но беда в том, что я не знал, чего же я хочу на самом деле. – Помолчал. – У матери обнаружили рак в терминальной стадии, и я замечательно играл роль заботливого сына, черт бы меня побрал! Она лежала тут, в этом доме, и я каждый день навещал ее… почти каждый день… субботы и воскресенья мы с женой и дочерью проводили здесь… гуляли, читали, разговаривали с матерью… за ней присматривали медсестры, хорошие медсестры, дорогие, но и мы были всегда рядом, всегда, хотя иногда она уже не узнавала нас… морфий… – Отпил из бутылки. – А потом… это странно, непонятно… никаких причин… но однажды ночью я проснулся и заплакал. Никогда не плакал, а тут – на тебе. – Помолчал. – Я – увяз! Вот что я вдруг понял. Это ужасно. Увяз в себе, в своей лжи, в своей бессовестной, никчемной, внешней жизни, во всем этом… в этой… – Выпил. – Я всегда знал, что живу неправильно, лживо, как будто иду рядом с собой – рядом с собой настоящим, и он, настоящий, казался мне тенью, хотя на самом деле тенью был я… понимаешь, Тата, не важно, есть в жизни смысл и цель, не важно – что, важно – как. Как живешь – вот что важно, Тата. Если живешь правильно, по совести, то и смысл, и цель появятся словно сами собой, каким бы детским лепетом это ни казалось… сами собой… и жизнь станет полной, настоящей, и ты никогда уже не будешь задумываться о ее смысле и о цели… – Сделал паузу. – Я оделся, долго бродил по лесу, курил, потом сидел в избушке, снова курил… тут неподалеку стоят две избушки для пикников… там меня и нашла медсестра… мать отмучилась, и медсестра искала меня, чтобы сообщить о ее смерти… она очень сильно волновалась… молодая женщина… стала что-то говорить, потом обняла меня, попыталась утешить… потом не могла мне отказать… мы устроились на полу, на каком-то тюфяке, и там-то, в объятиях этой женщины, я почувствовал себя свободным… трудно это объяснить… у меня ведь были женщины, так что дело не в медсестре, а в том, что я был готов… я делал что хотел… и тут возле избушки появились какие-то люди, мы слышали их голоса, и женщина вдруг стала отбиваться, шипеть, шептать: «Хватит, хватит…», и тогда я ее… тогда я ей… понимаешь, глядя на эту медсестру, обладая ею, я вдруг понял, чего я хотел на самом деле, чего хотел всю жизнь: смерти матери! Я хотел, чтобы она умерла, чтобы ее не было… то есть на самом деле больше всего на свете я хотел ее убить… убить… медсестра и мать – они каким-то образом слились, стали женщиной, которую я обнимал, и я поступил так, как мечтал… – Помолчал. – Я спрятал ее в подвале, потом закопал… – Помолчал. – Я не маньяк, Тата, нет, конечно, я просто стал собой… все это – все это только средство… все эти женщины… – Помолчал. – Ты у меня девятнадцатая, но ты совсем другая, Тата… ты мое «вдруг», и я не хочу тебя терять… ни за что, Тата, ни за что… – Обнял ее. – Я тебя ждал, Тата… ты, конечно, можешь уйти – я и пальцем тебя не трону, но ведь ты не уйдешь… не надо… ты моя правда, настоящая, единственная… Тата, мы нашли друг друга… любимая…

– Девятнадцатая? – переспросила Тата. – А эти восемнадцать…

– Забудь про них, забудь…

Он стянул с нее полотенце, поцеловал в губы, в грудь, ей хотелось кричать, бежать, через несколько минут она закричала, сорвала голос, ей показалось, что она сейчас умрет, но не умерла. Лежала рядом с мужчиной, опустошенная и счастливая, и никогда еще она не была так счастлива. Смотрела в потолок и не могла шевельнуть ни рукой, ни ногой.

Мишель спал.

Где-то наверху зазвонил телефон, и Тата очнулась.

Она спустилась в гостиную, достала из сумочки телефон и сказала:

– Да.

Прокашлялась и повторила:

– Да, слушаю.

– О, извините, – сказал пьяненький мужской голос. – Ошибся номером…

– Бывает, – сказала Тата и выключила телефон.

Оделась, вскинула сумочку на плечо, спустилась в гостиную, выключила настольную лампу и вышла, оставив дверь открытой.

Светало, но уличные фонари за деревьями еще горели.

Она вышла на главную улицу поселка.

Снова зазвонил телефон.

– Да.

– Опять вы, девушка! – с восторгом сказал тот же пьяненький мужской голос. – Не везет нам с вами, извините…

– Бывает, – сказала Тата.

Постояла, покусывая нижнюю губу, и пошла назад.

В спальне включила настольную лампу.

Мишель спал на спине.

Тата достала из сумочки пистолет, сняла затвор с предохранителя, Мишель вдруг открыл глаза, глубоко вздохнул и снова опустил веки, и тогда она выстрелила – два раза в лицо, потом в грудь.