Вечер на заброшенной фабрике
Она открыла глаза, села, уронила голову на грудь и снова закрыла глаза. Она находилась в комнатке с низким потолком, с зарешеченным окном, сидела на тахте, которая покоилась на автомобильных покрышках, положенных одна на другую, здесь пахло машинным маслом и табаком, а утром она пособачилась с матерью и сестрами – Светкой и Танькой, надела ошейник с шипами, юбку-резинку и отправилась гулять, выпила пива с Ленкой, потом джин-тоник с Хохлом, с которым потом немножко потрахалась, потом всей компанией жарили шашлыки на прудах и пили водку, после чего она оказалась на заброшенной фабрике – краснокирпичные корпуса с выбитыми окнами, горы мусора, растрескавшийся бетон между цехами, лопухи и бузина – и выпила черт знает чего с тем рыжим парнем, как его там, и этот рыжий повалил ее, она ударила его коленом в живот, но ему хоть бы хны, он содрал с нее юбку, навалился, рыча и плюясь, и тогда появился огромный мужчина, и вот теперь она сидит на тахте, голая, даже без трусов, только ошейник с шипами на месте, а напротив сидит огромный мужчина, на нем клетчатая рубашка навыпуск, брезентовые штаны, босой, в комнатке пахнет машинным маслом и табаком, солнце в зарешеченном окне, голова болит и кружится, спина исцарапана, мужчина неподвижен, от такого не спрячешься и не сбежишь…
– Ты бы оделась, – сказал мужчина, протягивая ей юбку и рубашку. – Как тебя звать?
– Кузнецова, – сказала она, не поднимая головы. – Верка.
– Лифчика не нашел, – сказал мужчина. – Ты бы оделась.
– Не было лифчика, – сказала она, расправляя на коленях юбку. – Хреново-то как…
Он протянул ей фляжку, она глотнула, потом еще раз.
– А сумка?
Он протянул ей сумочку.
Она вытряхнула на тахту пачку сигарет, зажигалку, закурила.
– Мне сегодня шестнадцать, – сказала она. – День рождения. Вот блин.
– Ничего не случилось, – сказал он. – Не переживай.
Под окном – столик со стопкой книг, чайником и фотографией – на ней две белокурые девочки-близняшки лет пяти-шести.
– Твои? – спросила она.
Он не ответил.
– А как тебя зовут?
– Михаил.
– Живешь тут, что ли?
Он промолчал.
– Жена выгнала, что ли? Бабы – суки.
– Они уехали, – сказал он. – Все уехали.
– Куда? – Не дождавшись ответа, глотнула из фляжки. – Самогон, что ли? Сам гонишь?
– Ты бы оделась, – сказал он. – Туфли твои тут.
– Мне и так хорошо, – сказала она. – Без туфлей. И лифчик я не ношу. Без лифчика прикольно.
– Поздно уже, – сказал он, забирая у нее фляжку. – Тебе пора.
– Ты мне не отец, – сказала она. – А ты знаешь, кто мой отец?
Он качнул головой: нет.
– И я не знаю. – Она засмеялась. – Я не знаю, от кого я. И Светка с Танькой не знают, от кого они. А что с этим… ну, который рыжий… с которым я…
– Живой, – сказал мужчина. – Я тебя провожу, не бойся.
– Сама дойду.
– Есть хочешь?
– Не, не хочу. Выпить хочу.
– Хватит.
– А ты здесь один? Один живешь?
Он кивнул.
– Круто. Одному хорошо. Ну когда совсем один, а не как мать. Моя мать. Она не может без мужиков. Вообще не может одна. Вот дура. А когда мужик появляется, дерется. С ним, с нами – со всеми дерется. Напьется – и в драку. А потом ревет. Говорит, одиночество – это не когда тебя бросили, а когда твое тело из морга забрать некому. Дура. А тебя будет кому из морга забрать, Михаил?
Он пожал плечами.
– Хочешь, я с тобой поживу? Не хочешь?
– Тебе пора, – сказал он, протягивая ей туфли.
– Да ладно! – Она снова закурила. – Не бойся. Я не целка. И лифчика не ношу. Зачем лифчик? Тебе тоже не нравятся маленькие сиськи? Маленькие никому не нравятся. Ни сиськи, ни письки и жопа с кулачок – это как раз про меня… всем нравятся большие сиськи… как два ведра… Буду чай тебе заваривать, а носки – нет, носки сам стирай. Дай еще выпить, не жмоться.
– Хватит, – сказал он.
– Хватит… – Она заплакала, попыталась надеть туфлю, бросила. – Все про все знают, а я не знаю… надоело – не знаю как… все надоело… я что вам всем – собака? Собака, да? Я не собака!
– Не собака, – сказал он.
– Откуда тебе знать? Ничего ты не знаешь. Ничего. И какая разница, заберут тебя из морга или нет? Никакой. Мертвому – никакой. – Икнула. – Согласен?
– Нет, – сказал он.
– Ну и зря…
– Ты в Бога веришь?
– Чего?
– В Бога.
– Ну ты и мудила. – Она покачала головой. – Ты веришь, что ли?
– Не знаю. Что-то ворочается внутри… как будто больной старик… ворочается и ворочается, никак не может устроиться…
– Глисты, наверное…
Он промолчал.
Она встала, сунула ногу в трусы, пошатнулась, но устояла. Натянула юбку и рубашку, плюхнулась на тахту.
– Ну как хочешь, – сказала она. – Не хочешь – как хочешь.
– Потанцуй со мной, – сказал он. – Под музыку.
– Чего?
– Под музыку.
– Под какую на хер музыку? Ты что, с дуба рухнул?
Михаил опустился на четвереньки, вытащил из-под тахты проигрыватель, поставил на столик, включил – зазвучал вальс. Взял девочку за руку – она встала.
– А потом что? – спросила она.
– Что – потом?
– Сначала потанцевать, а потом что?
– Просто потанцевать.
– Ну ты и козел… – Она обняла его, уткнулась лбом в грудь, всхлипнула. – Я под такую музыку не умею. Как она называется?
– «Приглашение к танцу».
– Никогда не слыхала.
Михаил промолчал. Двигался он медленно и неуклюже. От его рубашки пахло керосином и кислым потом.
– Ты не умеешь танцевать, – сказала она.
– Ничего.
– Плачешь, что ли?
Он не ответил.
Они молча топтались посреди комнатки, девочке было и страшно, и хорошо, и что-то дрожало внутри, дрожало и дрожало, а когда музыка закончилась, мужчина закрыл проигрыватель и убрал под тахту.
– Темно уже, – сказал он. – Пора.
– А теперь что? – спросила она.
– Что – что?
– Теперь что ты будешь делать?
– Ничего, – сказал он. – Как всегда.
Он проводил ее до ворот фабрики, повернулся и исчез в темноте.
Она вернулась домой и сразу легла спать.
На следующий день она рассказала про случай на фабрике Ленке и Хохлу.
– И это все, что ли? – спросила Ленка. – И больше ничего?
– Ничего.
– Не может быть, – сказал Хохол. – Что было-то?
– Ничего, – сказала она. – Не знаю…
– Ну ладно, – сказала Ленка. – Колись давай.
– Не знаю, – повторила она. – Что-то… не знаю что…
– Так сходи к нему и спроси, – сказал Хохол.
– Не, не пойду.
– Просто не пойдешь?
– Просто.
И не пошла, нет, не пошла, хотя что-то дрожало внутри, дрожало и дрожало…
Сторублевый поворот
…мерою человеческой, какова мера и Ангела…
На могиле отца выросла тыква: Дмитрия Ивановича Старикова похоронили в старом пиджаке, карманы которого были набиты его любимыми тыквенными семечками. Он грыз их с утра до вечера, заплевывая шелухой все вокруг. Наталья Ивановна, его вдова, разрывалась на части: готовила еду для поминок, выпросив у соседей взаймы четыре кило говяжьих ребер, носила на кладбище самогонку и закуску для могильщиков, долбивших мерзлую землю, ругалась с оркестрантами, которые заломили неподъемную цену за то, чтобы сыграть три раза Шопена, плакала в похоронном бюро, где надписи на траурных венках сделали с орфографическими ошибками, кормила поросенка, дочь и кур, бегала по соседям, умоляя их прийти пусть не на кладбище, так хоть на поминки, в общем, ей было не до того, чтобы проверять карманы мужа, лежавшего тут же, в доме, в гробу не по росту, поставленном на стол посреди тесной гостиной, где с низкого потолка свешивалась пластмассовая люстра «каскад» – ее висюльки чуть не касались носа покойника. В конце концов на кладбище собралось человек двадцать-тридцать, включая могильщиков и оркестрантов, и все прошло довольно гладко, невзирая на снегопад, и на поминках никто не напился до безобразия и не подрался, а весной на могиле выросла тыква, и соседи ехидно ухмылялись, и Наталья Ивановна снова оплакивала мужа, над которым смеялись даже после его смерти…
С этой тыквы все и началось, и всякий раз, когда ее жизнь рушилась, Тина вспоминала эту постыдную тыкву, вспоминала те похороны, ту метель, от которой никак было не отвернуться, не спрятаться, пьяненьких музыкантов, вразнобой игравших траурный марш, растерянную и заплаканную мать, которая то снимала обручальное кольцо, то надевала его на узловатый безымянный палец, вспоминала то лето, когда стало известно о злополучной тыкве, о том, как мать схватила мотыгу, ведро, пачку поваренной соли и бросилась на кладбище. Часа полтора она ожесточенно резала, рубила и копала, а когда поняла, что ей не под силу вытащить основной корень, углубившийся в землю метра на полтора-два, высыпала в ямку килограмм соли, полила водой, вернула могильному холму прежнюю форму, села, перекрестилась и заплакала… И плакала до тех пор, пока не встретила Савву Колдуна, с которым жила до весны, а когда Савва решил порвать с ней, позвала на помощь двенадцатилетнюю Тину, взяла ее за пальчик и стала шептать что-то ласковое на ухо, и шептала, и держала за пальчик, и целовала в щечку, пока Савва лакомился ее дочерью…
И вот спустя почти тридцать лет после смерти отца она снова вспоминала о тыкве. Сидела в своем рабочем кабинете на семнадцатом этаже небоскреба, пила виски, курила, таращилась в окно на ночную Москву, и по лицу ее текли слезы. Сидела в кресле без юбки, со спущенными ниже колен трусиками, в разорванной блузке, из которой вывалилась голая грудь, и думала о тыкве, об этой чертовой тыкве, а когда стряхивала пепел в тарелку, взгляд ее падал на две пуговки от блузки, валявшиеся на ковре рядом с окурком, который бросил на пол один из насильников, кажется, самый высокий, тот, что поставил ее на колени…
За полчаса до полуночи она объявила, что покидает свой пост, и подняла бокал за процветание компании. Она знала, что человек сто из собравшихся в большом зале ее ненавидели, примерно столько же не любили, а остальным на нее было плевать – среди приглашенных на новогоднюю вечеринку было много людей из региональных офисов, они знали ее как генерального директора, богатую, холеную и красивую стерву из анекдотов и мифов о жизни столичных небожителей…