Тропа вывела нас к реке Кушка, которая сейчас, осенью, превратилась в скромный ручей, который тихонько побулькивал на маленьких камушках. Около черного круга кострища, на небольшом прогале в зарослях тамариска, я спешился – здесь все путники всегда делали привал. Подошел к верблюду, ударил его по одному колену передней ноги, по другому, чтобы опустился, дал наезднице слезть. И, не глядя на Айнабат, вернулся к Боздуману. Расседлал его. Потом и второго коня, хозяин которого – большой любитель поесть и особенно попить чай, уже, несмотря на комплекцию, юрко сновал в кустах, собирая хворост для костра. Предчувствуя чаепитие, Ахмед-майыл повеселел и, разводя костер, даже запел вполголоса:
Лучшие дрова – ветки тамариска,
Лучшая еда – дограма.
А если еще и ешь рядом с женой,
Нет ничего вкусней на свете.
Я знал, что за ужин можно быть спокойным: Ахмед-майыл приготовит все, как в самой лучшей чайхане. Знал я и то, что напарник не любит, когда около него крутятся в это время, но продолжал пялиться на Ахмед-майыла – не хватало духу повернуться, потому что за спиной была Айнабат, и я оробел.
Ахмед-майыл, высекая кресалом искры, посмотрел на меня.
– Не пора ли напоить коней? – напомнил.
– Пожалуй, да. – Я знал, что мне давно надо бы заняться делом, но продолжал медлить. Ахмед-майыл понял это по-своему:
– Не бойся, они уже остыли… И обязательно сними с них седла, попоны – пусть солнце поласкает, погладит ласковой рукой наших коней. Отец мой любит повторять; наши кони состоят наполовину из солнца. Вот так-то, сынок.
Я развернулся. Верблюд, оказывается, забрался в заросли тамариска и с удовольствием обдирал губами ветви. А Айнабат не было. Ушла, наверное, к речке.
Я почувствоал, что улыбаюсь. Взял под уздцы коней, направился к Кушке, стараясь, сам не знаю почему, идти бесшумно, чтоб сухой сучок под ногой не хрустнул, песок не зашуршал.
Айнабат стояла около воды, рядом с паранджой, которую набросила на низкорослый куст. Круглое лицо женщины с чуть раскосыми, остановившимися глазами, словно всматривающимися во что-то далекое, было бледное и точно окаменевшее. Она замерла с поднятыми к голове обнаженными по локать смуглыми руками, на которых еще поблескивала не высохшая вода – поправляла иссиня черные тяжелые волосы и, видно, задумалась, да так глубоко, что забылась, оцепенела.
Мой Боздуман вопросительно фыркнул – вода рядом, а хозяин чего-то ждет, остановился. Айнабат еле заметно вздохнула, медленно повернулась ко мне головой. Поджала губы, не спеша опустила руки, плавным движением сняла с куста паранджу и – скрылась под ней.
Я, делая вид, будто не обращаю на женщину внимания, подвел коней к речушке-ручейку. Остановился глядя на воду и не видя ее. “Айнабат… Айнабат… Красавица». В голове шумело, кровь не успокаиваясь, билась в висках, во рту пересохло.
Очнулся от насмешливого оклика Ахмед-майыла:
– Э, Максут, ты не утонул? – Он засмеялся. – Иди, ужин готов!
Я торопливо вернулся к стоянке. В сгустившихся уже сумерках весело переливалось желтое пламя костерка, над которым побулькивал тунче. Оказывается, Ахмед-майыл тоже ходил к речке за водой. А я его и не заметил – готовил чай-шурпу.
Я стреножил коней, взмахнул руками, отгоняя, – паситесь, отдыхайте, – достал из хурджуна свою пиалу и подсел к костру.
Ужинали молча. Ахмед-майыл смаковал хлеб: прихлебывал чай-шурпу, старательно жевал, отчего редкие усы его шевелились и напоминали мохнатых гусениц, которых много бывает по весне, покряхтывал от удовольствия, постанывал, изредка вытирая огромным платком пот со лба и макушки наголо бритой головы. Я же от этого безмолвия мучился – сидим, точно на поминках. Пристально, не мигая, глядя в костер, то лихорадочно, то отупело придумывал, о чем бы поговорить – очень уж хотелось отвлечь Айнабат от ее тяжелых мыслей: может, немного встряхнется, может, хоть на время позабудет о своем горе. Но так ничего и не придумал – как начать? с чего?
– Ладно, давайте спать! – приказал я, когда увидел, что даже Ахмед-майыл, кажется, наелся. – Выйдем рано, чтобы не тащиться днем по жаре.
– Вот это правильно, – обрадовался Ахмед-майыл. – Так у нас быстрей дело пойдет. Скорей до нужного места доберемся. Он бодренько завернул в платок-скатерть остатки еды, собрал посуду и, отойдя в сторону, принялся мыть ее, поливая из казанка.
Я вынул из хурджуна большой квадрат тонкого войлока, отнес Айнабат. Она разостлала, легла на краешек, укрылась другим концом и, скорчившись, поджала ноги, застыла, больше не шелохнувшись. Я лег около затухающего костра на попону, уложил поудобней голову на седло, закрыл глаза. Ахмед-майыл, покряхтывая, бормоча что-то, тоже улегся рядом и скоро затих.
Пофыркивали иногда кони, похрустывал ветками верблюд, забившийся в заросли тамариска, изредка что-то шуршало, вспискивало, наверное, совсем рядом охотился варан. Сквозь неплотно сомкнутые веки я увидел красноватое пятно углей костра, а в нем – лицо Айнабат; мучительно окаменевшее, каким было недавно у Кушки; глаза с болью, строго и требовательно смотрели прямо на меня, но вот они потеплели, в них появилась надежда, потом – радость; лицо смягчилось, оживилось и… Айнабат заулыбалась. И я вижу, что она, оказывается, откинув штору, стоит в дверях дома – нашего дома! Руки ее, красивые тонкие руки, так же, как сегодня вечером у речушки, обнажены по локоть, но они не в капельках воды, а в муке и тесте, потому что Айнабат не в силах скрыть своей радости. Тихим, но звонким, мелодичным голосом жена моя Айнабат зовет: “Сынок, доченька, идите скорей, папа приехал!». А я не спеша, как и полагается главе семьи, уже слезаю со своего Боздумана и, раскинув руки, ловлю, обхватываю примчавшихся ко мне со всех ног шустрых, веселоглазых, черноволосых и круглолицих, как мать, ребятишек – мальчика и девочку, моих сына и дочь. Поднимаю их на руки, прижимаю к себе и приближаюсь к веселой, сияющей от счастья Айнабат…
Перекатываюсь на спину, широко открываю глаза -какой уж тут сон! Надо мной в высоком темно-синем небе равнодушно посверкивают семь широко разбросанных звезд, похожих на ковш Едиген. Люблю смотреть на звезды – наполняют душу покоем, заставляют думать о чем-то светлом, трудно выразимом словами, значительном, вечном. Я это чувствовал. Уже в детстве, когда начал ходить с караванами – каждую ночь непременно подолгу глядел на звезды. А, может, и Айнабат тоже смотрит на небо? Повернулся, чтобы видеть женщину. Нет, лежит в той же позе, закутавшись в войлок.
Я улегся поудобней и больше глаз от женщины не отрывал…
Постепенно восточный край неба стал светлеть, в сплошной черной стене кустарника начали различаться корявые тонкие стволы, переплетение сучьев. Пора!
С трудом растолкал Ахмед-майыла. Развернулся, чтобы разбудить Айнабат, но та была уже на ногах и даже сложила в хурджун постель, разложила на дестархане остатки вчерашнего ужина. Все делала она бесшумно, без суеты – умело и привычно.
Пока я выгонял, а вернее выталкивал верблюда из самой глубины тамарисковых зарослей – верблюд упрямился, задирал надменно голову с презрительно оттопыренной нижней губой – Айнабат уже принесла воды, Ахмед-майыл уже развел огонь и даже приготовил чай.
Позавтракали. Опять молча, но в этот раз сосредоточенно и скоро.
И снова – барханы, барханы, узкая тропа между ними; снова я оглядываюсь, чтобы увидеть Айнабат, хотя и когда смотрел перед собой, она была перед глазами – такой, какой застыла вчера у речонки, но чаще такой, как в ночной, зримой, мечте: влюбленно глядящей на меня женой.
Солнце неумолимо вползало в высь, раскаляя воздух, делая все вокруг зыбким, расплывчатым, выжимая даже из моего сухого, привычного к жаре тела, пот.
В полдень остановились у колодца Дервиш-мазар: разрушившийся, из необожженного кирпича, мавзолейчик какого-то святого хаджи, утоптанная, истрескавшаяся земля, покривившиеся колья навеса, осыпавшийся кое-где глиняный кольцевой выступ над колодцем. Колоды, чтобы поить скот, не было – лишь глиняная неглубокая канава. Вода оказалась солоноватой и мутной. И все же зной можно было переждать только здесь.
После обеда Айнабат опять нахохлилась, укутавшись в паранджу и отвернувшись от нас; Ахмед-майыл, задумчиво уставившись в ее спину, накручивал на палец завитки папахи. Потом достал из хурджуна ножнички, маленький осколок зеркальца и принялся тщательно подравнивать, подстригать усы. Настроение его явно улучшалось, он, поглядывая на женщину, даже замурлыкал любимую свою песню, каждый куплет которой заканчивался тем, что все хорошо, если рядом жена.
“Наверное, тоже думает об Айнабат; наверное, тоже видит ее в мечтах», – думаю я и чувствую, как накатывает ревность: представляю, что Айнабат ласково улыбается этому самодовольному старику.
– Ну как, нравится песня? – повернувшись ко мне, иногда спрашивает довольный собой Ахмед-майыл.
Я из вежливости киваю, хотя его песни о девушках и женщинах мне совсем не нравятся – ведь он намекает на Айнабат, которую я в мыслях уже считаю своей. Но показывать этого нельзя – неприлично.
Так потянулись наши дни и ночи. Сидя на коне, я думал об Айнабат, и картины в воображении становились все дерзостней и сладостней; во время привалов картины эти тускнели, мечты улетучивались, настроение портилось – Айнабат, как обычно, сидела неподвижно в сторонке, укутавшись в паранджу, и ей, судя по всему, не было до меня никакого дела. Одно радовало – ей не было дело и до Ахмед-майыла, который, однако, напевал все веселей и круг радостей, которые в его песне может доставить жена, все расширялся; любовался теперь он на себя в зеркальце при каждом удобном случае, а в промежутках между этим занятием охорашивался: чистил чекмен, выбивал из него пыль, исследовал – нет ли пятен, а свою белую папаху совсем истерзал, все накручивал и накручивал на палец завитки. И напрасно – Айнабат была все такой же замкнутой. “Что за нелюдимая женщина? – возмутился как-то Ахмед-майыл, когда мы ненадолго остались одни. – Может, она немая? Может, дурочка?.. Ничему не радуется, ни на что не откликается, только тоску нагоняет. Не петь, а выть рядом с ней хочется. Как неживая, как старуха – предвестница бед и смертей. Не люблю таких!». У меня сердце чуть не разорвалось от радости, душа весенним жаворонком запела: “Ага, не любишь! Не любишь?! Отступился! Не будешь больше ей улыбаться, глупые песенки с дурацкими намеками распевать, усы свои кошачьи холить…».