Мы шли по Узбою, по пути, который вел через Дервезе, Шахсенем. Его я выбрал еще в Пенди, прикидывая, как побыстрее добраться до Хивы, – путь этот дня на два короче, чем дороги на Ташауз. Но предупреждение людей из города о том, что в его окресностях появились басмачи, заставило призадуматься… “А может, если пойти через колодец Заклы Дамла, получится не так уж и плохо? Вдруг повстречается караван из Ашхабада в Гугуртли? Тогда можно будет присоединиться к нему и пройти большую часть с людьми. А когда караван свернет, останется совсем уж немного. Выберемся на такыр, пойдем быстрей. Глядишь, за пару дней и доберемся до Хивы…»
Отвлек меня от размышлений еле слышный шепот старушки. Я невольно прислушался.
– Дочка, ты не спишь? – окликнула она несмело.
– А что, мать? – отозвалась Айнабат.
– Утром ты уезжаешь, – посмелей продолжала старушка, – и если я сейчас не скажу тебе, что хочу, то знаю, не скажу никогда. – Помолчала. А когда заговорила снова, голос стал просящий и немного заискивающий.
– Я все хочу тебя, детка, кое о чем спросить, да вот никак не решаюсь… Ты только пойми меня правильно.
– Говорите, матушка.
– Ты мне сразу, как увидела тебя, понравилась, дочка. А за это время, что пожила с тобой, и полюбила. Оставайся у меня, будь мне невесткой? – Сына моего ты видела, – голос старушки наполнился гордостью. – Красавец, умница, все, даже старики, его уважают. И начальник он, большой в ауле человек. А постарше станет, еще выше пойдет. Я знаю о твоем горе. Как говорится: из-за того, что кто-то умер, – не умирают, такая мудрость есть: лучше живая мышь, чем мертвый лев. Надо о себе думать…
Сердце мое, услышав это, чуть не остановилось, а потом заколотилось так сильно, что я испугался, как бы женщины не услышали его стук. Но лежал, не шелохнувшись и почти не дыша, чтобы мать председателя и Айнабат не догадались, что не сплю и слышу их. Больше всего я боялся, что Айнабат поддастся на уговоры старушки. Получилось бы, что я, приведя в этот дом Айнабат, сам, по сути, отдал ее в жены другому – этого я не вынес бы.
Айнабат сразу не ответила. Я понял, что слова матери председателя растревожили ее самые больные раны и сейчас она беззвучно плачет, вспоминая свою жизнь. И в самом деле, когда Айнабат заговорила, голос ее дрожал от сдержанных слез.
– Мой муж – он был для меня единственным, был самым лучшим, любимым…
– Ну что ж, дочка, нет так нет… Тебе видней…
– У вас хороший сын, мать, – тихо сказала Айнабат. – Любая пошла бы за него с радостью, не задумываясь… Но я не могу.
– Но почему? – удивилась старушка. – Ведь тебе все равно рано или поздно надо замуж. Ты же не будешь всю жизнь с родителями. Найдется мужчина, который уведет тебя в свой дом.
– Не могу я, – простонала Айнабат. – На этом разговор, заставивший меня переволноваться, окончился. И сердце мое успокоилось.
Утром провожали нас чуть ли не всем аулом – люди знали о нас уже все, сочувствовали Айнабат и Ахмеду, желали нам счастливого пути, старики просили Аллаха, чтобы помог нам избежать встречи с басмачами, молодые, кружившие на конях вокруг нас, предлагали себя в сопровождающие, женщины совали в руки узелки с продуктами, мужчины спрашивали, не нужны ли патроны. И все интересовались, какой дорогой пойдем, чтобы еще, не выслушав ответ, вступить в спор друг с другом о том, где опасней.
– Спасибо за беспокойство, – благодарил я. – Какой путь выберу не знаю. Станем приближаться к опасным местам – решим, – потому что не давала покоя мысль: “А не помчится ли кто-нибудь из вас, чтобы предупредить: идет, мол, легкая добыча, два коня, верблюд и красивая женщина, за которую можно получить большие деньги, а ведет эту группу большевистский пес Максут, убивший двух воинов джихада».
– Спасибо, всем спасибо. За нас не беспокойтесь… – и хотел добавить, что в пустыне знаю все, как в собственном доме, но не решился: а вдруг все-таки кто-нибудь успел предупредить врагов? Пусть лучше караулят нас на главных дорогах, а мы – стороной, за барханами, малоизвестными тропами. Поэтому закончил успокаивающе: – Мы пойдем там, где ходили караваны, где заблудиться невозможно.
Наконец, провожающие приотстали, остановились на окраине аула. Нас еще какое-то время сопровождали всадники во главе с председателем, но вскоре и они, придержав коней, пожелав нам доброй дороги, остановились, а потом и развернулись – всклубили, удаляясь, пыль. Мы остались одни.
И опять потянулся монотонный, как песня чабана, переход; опять время измерялось расстоянием от привала до привала. Мы медленно пробирались между серыми барханами, напоминающими огромных верблюдов, которые улеглись, застигнутые песчаной бурей, да так и не встали; пересекали такыры, плоские, как стол, и твердые, как камень; иногда шли по еле приметным ложбинам, которые по весне наполнялись водой, становились руслами ручейков и речушек, а сейчас были унылы и мертвы. Правда, чем дальше удалялись мы от аула, тем больше менялся облик пустыни – в этих краях, видно, прошли благотворные осенние дожди, и чем севернее, тем, судя по всему, дожди эти были затяжней: на барханах возродилась зеленая трава, она становилась с каждым нашим переходом все гуще и выше. “Славная осень в этих краях, есть где скоту нагулять на зиму жир, и тогда, как говорят в народе, ни овцам, ни верблюдам, ни лошадям зимой морозы не страшны», – радовался я, поднимаясь на какой-нибудь пригорок, чтобы оглядеть дали – нет ли опасности, нет ли чужих людей? Но все спокойно под нежарким уже, ласковым осенним солнцем: зелеными волнами уходят в дальнюю даль барханы и – ни цепочки верблюдов, ни группки всадников, ни одинокого конника. Пустыня ожила, расцвела в последней, предзимней щедрости, а для кого, зачем? Где отары, где табуны, где стада? Пусто от горизонта – обезлюдел край в совсем недавнее тревожное время, да и теперь еще пастухи жмутся к селениям, боятся выйти на дальние пастбища. Лишь маленький наш караванчик медленно, но неуклонно тянущийся к северу, видит это богатство, узенькой-узенькой ленточкой приминает эти травы. А ведь раньше…
У путника, который во время движения остается один на один со своими думами, есть лишь одна радость – воспоминания. Вспоминаю и я: когда-то здесь, направляясь, как и мы нынче, в Хиву, встречались, случалось, по три-четыре каравана. Оживленно, весело было тогда на привалах: костры, ароматы жареного мяса, супов, гомон, смех, заинтересованные, в полный голос разговоры – какие цены на базарах, какой товар идет, кто что везет? Караван-баши, приказчик и даже погонщики спорят, галдят, что-то продают друг другу, что-то показывают, чем-то меняются. И среди них – невозмутимые, полные достоинства и важные купцы: возлежат на дорогих коврах около костров, чай попивают или кальян покуривают, на гвалт и суету вокруг внимания не обращают. Однажды я даже сопровождал самого известного среди торговых людей, знаменитого Шевкета-купца и самую юную из его жен, которую Шевкет возил с собой и о красе которой ходили легенды, хотя ее лица, спрятанного под сеткой паранджи, никто не видел. Кроме, быть может, какого-то молодого погонщика. Говорили, будто он, когда на караван налетела песчаная буря, сумел заблудиться с белым верблюдом жены грозного Шевкета и два дня и две ночи провел вместе с красавицей в ее паланкине. Что было потом с этим смельчаком, неизвестно, но, говорят, больше никто и никогда его не видел. Шевкет готов был и мог расправиться с любым мужчиной, пусть он всего лишь задержал заинтересованный взгляд на его жене. А она всячески подчеркивала преданность, послушание и даже рабскую покорность мужу – ластилась к нему, показывала на людях свое восхищение Шевкетом, обожание, преданность и любовь. Купцы посмеивались над Шевкетом и даже пытались урезонить его -недостойно-де мужчине такое поведение и его самого, и его жены, но Шевкет или фыркал – “завидуете, мол», – или зверел, рычал, грозно сдвинув черные кустистые брови: “Подите прочь, знаю, хотите, чтоб я удалил ее от себя и тогда попытаетесь обманом овладеть ею!». Голубые глаза Шевкета в такие минуты делались лютыми, лицо чернело, щеки вваливались и становился этот обычно невозмутимый и солидный купец похожим на ощерившегося волка.
“Что мне Шевкет? Зачем вспомнился?» – удивился я и, задумавшись над этим, сообразил: из-за его жены. Потому что все время думал об Айнабат и невольно всплыл в памяти поразивший когда-то мое мальчишеское воображение образ красавицы, такой же хрупкой, такой же гибкой, как Айнабат, и такой же недоступной.
После подслушанного в доме Назара разговора, я продолжал надеяться, что Айнабат может стать моей.
Она по-прежнему старалась быть неназойливой, незаметной и лицо ее, всегда теперь открытое, было, как обычно, сурово-сосредоточенным и спокойным. Она каждый день делала мне перевязки, накладывала распаренные травы на раны, которые почти затянулись и даже не ныли, а лишь неимоверно чесались, подживая. Так же спокойно, не суетясь, старалась Айнабат помогать и Ахмед-майылу, когда тот готовил еду. Но старик не позволял – усаживал женщину у костра в самом удобном, куда не отклонялся дым, месте, предварительно подостлав войлочный коврик. “Я сам, сам, доченька. У меня лучше получится, да и в радость мне это дело. Ты уж не обижайся». Ахмед-майыл очень изменился. Он теперь старался во всем угодить Айнабат, называл “доченькой», “милой», “моей хорошей» – был благодарен за то, что ухаживала за ним, когда освободили из плена: похоже, что обмывая распухший язык старика, Айнабат смыла с него и все спесивые, презрительные, грубые слова. Но я думаю, что дело не только в том, что Ахмед-майыл был признателен женщине, поднявшей его на ноги, и в том, что – теперь я был убежден в этом, – старик тоже подслушал ночной разговор между женщинами и, как и я, был покорен любовью Айнабат к погибшему мужу. Такая верность не может оставить равнодушным никого. И особенно Ахмед-майыла. Ведь и он остался верен. Дружбе. “Да, наверное, дружба может быть даже более сильным чувством, чем любовь», – думал я, слушая, как Ахмед-майыл, в который уж раз, вздыхая, говорил скорбно и убеждающе-искренне, что хотел бы погибнуть вместо Халыка, а тот пусть бы жил на радость семье. Во время привалов единственной темой у Ахмед-майыла были воспоминания о том, как он жил в юности рядом с Халыком в Пендинской степи, где оба были пастухами. Там и познакомились, сдружились – отары паслись по соседству…