аполняя воздух густым благодарным пением. По спинам текли ручьи крови; крестики были тоже в крови. «Какая же я сволочь, — повторял Маринелли про себя, как заклинание, — сволочь, сволочь». Он выкликал свою совесть — сквозь барабанный звук. Камлал, бормотал себе оскорбления, обнял ладонью шею — будто поправляя ворот, — стал душить ее холодными, мокрыми пальцами. Ему даже захотелось, чтобы их секли обнаженными, чтобы было, как на стене Сикстинской капеллы — лес корчащихся тел. «Какая же я дрянь!»
«Дрянь! Дрянь!» бодро отстукивал барабан.
— Только долго это длиться не будет. Сейчас уже заметно объединение Германии в крупную державу — немецкий государственный дух вскорости будет там затребован во всей свой полноте и покинет матушку Россию. Значит, чрез несколько десятилетий, как только неорганическая хватка германства ослабеет, нас снова ожидают смуты и мятежи. И здесь нужно не упустить момент. Здесь нужно, наконец, обратиться к своей собственной, русской неорганической идее. К русской государственности, которая все эти века вызревала, но которая каждый раз отступала перед натиском гордой иноземной воли. Я говорю о русской общине, которая есть наше государственное зерно. Но прийти к этому мы сможем только через очищение. Только через очищение. Потому как даже вот эта вот экзекуция, кровь, и все эти негуманные и нецелесообразные с точки зрения немецкого духа поступки, — это есть возвращение к нашему общинному… К нашему корневому, когда не внешнею силой, но сами друг другом… Алексей Карлович! Голубчик, что с вами?!
Кто-то из окровавленных закричал — завыл воем. В эту же секунду горячий спазм пронзил тело Маринелли — спазм совести, высшего наслаждения, даруемого высшим самоуничижением. Алексис покачнулся, не отрываясь восторженными глазами от экзекуции, сделал шаг… Экзекуция остановилась. «Продолжайте! — крикнул Алексис, пьянея от своей совести. — Ну!» И он замахал руками, как дирижер.
— Вы перегрелись, Алексей Карлович, — теснил его в сторону фельдшер. Потом бросился к стонущим телам. К первыму — Павлушке: склонился над ним, что-то говорил. Павлушка в ответ шевелил губами, благословляя людей, птиц и лилии полевые…
Новоюртинск, 22 марта 1851 года
Давали «Сцены из Короля Ричарда III».
— Десять свечей для освещения сцены, — говорил Андрей Яковлевич, антрепренер, маленький круглый человек с водевильными усиками. — Сколько, говорите, они дали?
— Всего пять, — отчитывался Игнат. — И то, говорят, из милости.
— Пусть подавятся остальными вместе со своей милостью. У нас не театр теней, скажите им. Впрочем, если они сами хотят сидеть в темноте… Это что такое?
— Это свечи. Которые они дали.
— Это? И что, они еще и горят? Дают свет? Удивительно. Ампосибль! Из чего они, интересно, изготовлены? Держу пари, из тех самых верблюжьих лепешек, которые мы видели в степи. И этим они хотят освещать Шекспира! Нет, нам следовало бы сразу уехать отсюда — пусть им киргизцы ставят спектакли…
Андрей Яковлевич швырнул свечи на пол.
— Так и хочется вытереть после них обо что-то руку… Подай вон полотенце. Нет, не это! Это, я сказал. Игнат, ты спишь. Ты живешь во сне.
— Я не сплю, Андрей Яковлевич… — говорил Игнат сквозь зевок.
Предыдущим вечером был большой ужин у градоначальника в честь служителей Мельпомены; вино было плохоньким, но после двенадцатой или пятнадцатой бутылки взяло количеством. Одушевляла вечер супруга градоначальника, украсившая для того свой чепец разноцветными лентами и замазавшая седины французскою краской. Весь вечер она шутила и если замечала, что ее шуткам не смеются, смеялась первой и тем давала пример. По мере увеличения числа бутылок ее шутки стали встречать больше веселья, а наряд и манеры — некоторое даже восхищение. Она, со своей стороны, также не отвергала ничьего фимиама и порхала, наслаждаясь своим гостеприимством и умением поставить беседу.
Одна Варенька была печальна и задумчива — впрочем, общественное мнение постановило, что задумчивость ей очень идет, и если бы она, напротив, хохотала и посылала безешки, то это было бы не так приятно. Игнат знал, отчего Варенька бледна — все пыталась разыскать брата и даже справлялась у самого градоначальника, но тот только пробормотал, что солдат Николай Триярский в городе отсутствует… «Где он? Я должна его увидеть». «Увидите, непременно увидите…» — пятился Саторнил Самсоныч, роняя с вилки маринованный грибок. Ночью — плакала, держа Игната за ледяную от волнения руку: «Помоги мне найти его… Он где-то здесь, я чувствую! Поможешь? Посмотри мне в глаза! Ты никогда не смотришь мне в глаза… Ты знаешь, что самое страшное? То страшное, что я сегодня узнала? Здесь мой прежний муж. Да. Чудовище, растоптавшее мою жизнь. Для чего тебе знать его имя? Ты ревнуешь? Посмотри мне в глаза… Нет, не так. Хорошо, его зовут Маринелли, он здесь по каким-то делам, но на вечере не был. Почему его не было на вечере? Не смотри на меня так! Ну что ты сразу опускаешь глаза! смотри, только по-другому. У тебя собачий взгляд, мне от него плохо. Ну что ты…» Он молчал. Она выпустила его руку и растворилась, пожелав спокойной ночи. (Ему — спокойной! Весь остаток ночи будет думать о ней, перебирая в памяти все их редкие и бестолковые разговоры. Такого, как сегодня — чтобы за руку, — еще не было. «Смею ли я надеяться…» — мысленно обращался к ней. Надеяться — на что? На мезальянс она не пойдет, горда, вспыльчива — польская кровь. Еще и Маринелли: муж — не муж, боится его; когда произносила имя — пальчики похолодели. На что же он надеется? Ни на что. Быть рядом; чтобы иногда — вот так — за руку…)
Наутро он уже бегал по театральным хлопотам, попутно пытаясь выведать насчет Варенькиного братца. Никто толком ничего не говорил. Настал вечер; зажглись окна в зале градоначальникова дома, где должны были забурлить шекспировы страсти. Актеры облачались. Ричард натянул горб и строил в пыльное зеркало рожи; Кларенс, от которого пахло так, словно он уже побывал в бочке с мальвазией, ходил, шатаясь и икая, и спрашивал, как далеко отсюда до Лондона… А Игнат поднимал с пола злосчастные свечи, пересчитывал отрубленные головы, заглядывал в зал, где уже набиралась публика. Ударил себя ладонью по лбу: Варенька! Уже дают первый звонок, а ее все не видно!
Она сидела в отведенной ей под переодевание комнатке: кабинетик, заваленный бумагами. Сюда, за неимением лучшего помещения, препроводила ее жена градоначальника, сложила губы в поцелуй и исчезла. В глубине светилось зеркало. Варенька в зеркале была бледна; в тонких пальцах белел платок, кисть другой руки слегка оперлась на лакированную поверхность.
Она должна была играть леди Грей. Хрупкую дурочку; появляется, сопровождая гроб свекра — короля Генриха Шестого. Варенька медленно расстегивает платье — старенькое, вот и два пятнышка на корсете — откуда? Интересно, мучилась бы Анна Грей из-за двух пятнышек на платье? Нет, в ту кровавую эпоху женщины не расстраивались из-за таких мелочей. Платья у этих несчастных должны были быть постоянно мокрыми от слез. А теперь женщины почти разучились плакать; даже в обморок падают как-то неумело.
Варенька освободилась от платья; зеркало тут же — о, зеркала это любят! — выхватило тонкое обнаженное тело. Надела новое — леди Грей. Наштриховав синеву под глазами, прошлась по комнате — проверяла на себе платье. Великовато. Просила ведь, чтоб ушили! До нее в нем играла… как же ее? Забыла. Играла — и умерла; женщины шептали — отравилась, мужчины молчали… Варенька прошлась еще, стуча каблуками.
Случайно задела стол.
Стол качнулся, несколько бумаг прошелестело на пол.
Наклонилась, чтобы поднять.
— О Боже…
Приблизила к свече, перечитала еще раз: «…предписываем названную девицу Никольскую задержать до дальнейших распоряжений». Никольской — была она, после побега. Ее должны арестовать. Выследили!
«Только не разреветься. Только не разреветься, а то потечет грим!»
Зашевелилась дверная ручка.
— Да-да! — Варенька бросила бумагу на стол, метнулась к зеркалу, в кресло, сделала вид, что доводит грим.
Впилась в зеркало — кто?
На пороге стоял Саторнил Самсонович, играя тонкою бисквитною улыбкой.
— Любезная Варвара Петровна… Не помешал-с?
Варенька кивнула, продолжая что-то доштриховывать.
— Нет, что вы, Саторнил…
— Самсонович! Самсонович… Однако можно и без отчеств. К чему отчества? Мы, так сказать, пред лицом искусства — равны…
— Саторнил Самсонович, я бы хотела… Мне перед спектаклем…
— Да-да, душенька, понимаю-с! Отвлек от аксессуаров. Позвольте только одну… один разговорчик, в котором вы лично имеете интересик, раз уж выдалась минутка…
Вернулся к двери, быстро запер ее на ключ.
— Для чего же закрывать дверь?
— Так уши, ушки везде, любезная Варвара Петровна! — Вынув ключ, снова направился на Вареньку, уже увереннее. — Комиссии, одна, вторая, проверки. Все выискивают; а что выискивать? Я человек простой, тайн не прячу, вырос без отца да и почти без матери, до всего своим умом, и чины, и вот — интерьер, как видите, а что комиссии? Приедут, посмотрят, напылят… Вот и все комиссии! А мне одна радость — порядок и такая гармония чтобы везде, и сердце иметь для целебного разговора, которое бы понимало и отзывалось на твои тайные лиры…
— Изъяснитесь яснее, Саторнил Самсонович! — перебила Варенька, которой эти «тайные лиры» совсем не нравились.
— Слушаюсь, богиня! — Пукирев свел ладони. — Я, собственно, о братце вашем… Я ведь сразу, как на вас глянул, понял, кто вам Николай Петрович. Похожи-с очень!
— Да, мы похожи… Но что с ним?
— Цел и невредим, уверяю вас! Благоденствует… — Пукирев осекся, почувствовав, что насчет благоденствия перебрал. — Варвара Петровна! Если вы только пожелаете, будет он перед вами стоять… как огурчик!
— Да, я этого желаю. Что же дальше?
Его дыхание еще сильней защекотало ее щеку — она даже провела по ней рукой, пытаясь снять…
— Богиня! Дальше… Он же от меня зависит… от меня все тут зависит. А от вас зависит… Хотите, на коленях стоять буду?