— Речь идет о постановке «Гамлета». «Гамлет, принц датский». Мне бы хотелось, чтобы это был современный синтетический спектакль. Чтобы в нем важную роль играла и музыка…
Чайковский-младший слегка вздрогнул.
— …кроме того, был использован синематограф…
Ватутин поднял бровь.
— …и, разумеется, — Великий князь поглядел на отца Кирилла, — декорации.
— Я никогда не работал для театра, — сказал отец Кирилл. — И потом…
Вошел лакей, наклонился к уху великого князя. Тот кивнул:
— Скажите, пусть подождет. — Снова повернулся к отцу Кириллу. — От вас потребуются только эскизы. В том новаторском духе, каким отмечены ваши последние, до отречения от живописи, полотна. Речь, повторяю, только об эскизах, набросках, так что вашего обета вы не нарушите. Надеюсь, вы не огорчите нас своим отказом? — Стал собирать лежавшие пред ним бумаги.
Из бумаг выпал женский фотографический портретик.
Великий князь быстро глянул на отца Кирилла.
Убрал портрет в папку:
— Итак, господа, в вашем распоряжении две недели, чтобы освежить в памяти бессмертные страницы Шекспира и обдумать, как… Да, в самой трагедии будут сделаны некоторые купюры. Будут еще кое-какие изменения, но мелкого характера.
Лакей раскладывал конверты перед каждым.
— Это мои письменные пожелания и небольшой задаток, — пояснил князь и сосредоточился на пустой сцене.
Это лицо выпало из книги. Кириллу одиннадцать лет, он на диване отца, листает книги. Он интересуется искусством, у него болит голова, отец на строительстве, мать внизу ласкает одну и ту же клавишу: ля-диез, ля-диез… Толстые страницы, искусство Италии. Лица мужчин и женщин. Женщины спокойны, наполнены своей красотой до краев, до высокого, как кувшин, лба. У них улыбка просыпающихся детей с чуть вспухшими губами; от взгляда на них руки покрываются ледяными муравьями и болит рядом с неприличным местом. Ему нравятся лица мужчин, особенно святых Себастьянов. Они стоят у столба, обнаженные, и наслаждаются своей смертью. Иногда у себя он подходит неодетый к зеркалу и представляет себя Себастьяном. Закатывает глаза, выставляет вперед ножку.
Или нет, рисунок выпал из другого тома, искусство Испании. Эль Греко, Мурильо, кающиеся грешники, немецкие пояснения. Здесь нет наполненности, все расплескано, лица — отражения в монастырских лужах, задетых каблуком. Ночь пахнет лавром и лимоном, все сильнее сосет в низу живота, ложатся под сквозняком языки свечей, искусанные губы молятся на чахоточной латыни, чтобы ночью слиться с другими губами… Нет, не то… Рисунок с ее лицом выпал и лег на ковер в трапецию света из другой книги, немецкая живопись. Дюрер, рисунки-формулы, картины-теоремы. Расплывшиеся, как моченые яблоки, мадонны Кранаха. Нет, нет. Не оттуда выпал. Выпал ниоткуда. Из темного воздуха отцовской комнаты.
Кирюша на диване. Прикасается к портрету губами, водит ими по шершавой фактуре.
Голос отца: «Что ты делаешь!? Где ты это взял?»
«Я смотрел книги, она упала».
Голос матери: «Не надо, не надо…» Увела его вниз, обняла ледяными руками: «Это его мать. Мать отца». Тени разрослись в гостиной как водоросли. Водоросли качнулись, отрыжка пузырьков исчезла на потолке. Мать подплыла к роялю, смахнула тину. Больно надавила на ля-диез. «Ну что ты смотришь? Это твоя несчастная бабушка, которую увели в плен».
Ночью он проснулся: женщина с рисунка была рядом. Он закопался в одеяло и слушал сердце. Голый подросток у зеркала закатывал глаза. У него оттопыренные уши и музыкальные пальцы. Стрелы впиваются в него, брызги крови бьют в зеркало, ползут вниз. Самовар похож на храм Святой Софии, к блюдцу с вареньем бежит муравей.
— Два слова, ваше императорское… — Отец Кирилл задержался в ложе. — Могу я говорить с вами напрямую? Для чего вам эта игра со мной?
Князь поднял подбородок, промолчал.
— Для чего вы сейчас извлекли этот портрет? Снова молчите… Когда я умолял вас сказать, что вам известно о ней, и вы вот так же… Хорошо, скажите хотя бы, вы видели ее?
Князь быстро кивнул.
— Когда это было?
— Было… — Князь говорил с остановками, глядя в зал. — Было. Мне было дозволено видеть ее один раз. Она была так же свежа и прекрасна. — Помолчал. — Словно наше земное время не оставило на ней следов… Простите, меня ждут.
— Последнее слово. Что же было в этом проклятом коконе?
— Ну, если верить нашим друзьям… Впрочем, вы сами тогда предположили. Дар слова, или как он у них там по-арамейски. Какие вы проповеди произносить стали, а? Цицерон! Сейчас-то уже не то? Молчаливым стали, косноязычным.
— Да… Но я думал, это из-за ранения.
Князь протянул отцу Кириллу конверт:
— Не забудьте вот это. Там, в записке, может, и найдете что-то интересующее.
Отец Кирилл остановился у выхода:
— Так где сейчас эта… «звезда»? Это ведь вам известно.
Князь снова уставился на сцену:
— В Англии, у мистера Вильяма Стэда.
— У кого?
— Известный журналист, оккультист, мой старый знакомый. Читайте газеты, там о нем есть… Ступайте, батюшка. — Тихо, взал: — For England! Farewell, dear mother[18].
Ватутин и Чайковский-младший ожидали его в буфете.
Чайковский уже успел наведаться в свой конверт — перед ним желтела рюмка шустовского. Ватутин демонстративно пил чай.
— Отец родной! — поднялся Чайковский. — Не за себя рад, за тебя рад. Мы с вами этого Шекспира… англичанишку…
— Третью уже пьет, — пояснил фотограф.
Чайковский-младший попытался усадить отца Кирилла за трапезу, но тот, оценив физиономию композитора, предложил пройтись по воздуху. Подхватив Чайковского под локотки, отец Кирилл и Ватутин отбортовали его к выходу.
На воздухе Чайковский несколько протрезвел, но не потерял энтузиазма:
— Вы не представляете, друзья мои, какую я напишу музыку! Там будет один марш. Он у меня почти сложился, пока я закусывал. Марш датского гарнизона. Какого рода войска охраняли их… ну, этот их штаб?..
— Эльсинор? — переспросил отец Кирилл. — Не знаю. Алебардщики. Копейщики.
Чайковский-младший задумался:
— А и для них подойдет! Вот, послушайте. Вначале: па-па-па…
— А это не тот марш, который у тебя на днях не приняли? — прервал его Ватутин. — Ты еще его вот так напевал и ругался.
— Какой?.. Тот? Да ничего похожего! Совсем другой. И в том никакой паузы перед каденцией нет… И еще один марш напишу, траурный. Для финала, когда трупы понесут.
— А что же у тебя, одни марши будут? — спросил Ватутин.
— Почему одни марши? Это ты с чего взял? Когда королевский выход, то будет мазурка.
— Представляю, как у тебя датская королева мазурку запляшет…
— Хорошо, не мазурку! Полечку какую-нибудь заверчу. Их высочество ж сказали: чтобы было все современно.
— Кекуок напиши сразу, — посоветовал Ватутин.
Чайковский-младший замолчал, стараясь обидеться. Не получилось. В пиджаке ласково грел конвертик, по жилам расходился коньяк, в ушах щебетали птицы. Ласково сощурился на Ватутина:
— Жулик!
Ватутин чертил носком ботинки узоры в пыли.
— Я вот, отец Кирилл, все думал, отчего князь поручил именно нам. Например, мне — съемку. Что ж, нельзя найти в Туркестане лучшего специалиста по живой съемке, чем я?
— Модест Иваныч, ты не обижайся, я не про то «жулика» сказал…
— Нет, конечно, как фотограф я имею репутацию. Но живая съемка — область для меня новая и не сильно привлекательная. Князю это известно. Сам приглашал пару раз других хроникеров. Или вот наш капельмейстер…
— Ты о ком это? — забеспокоился Чайковский.
— …что от него можно ждать, кроме вот этого «ум-па, ум-па»? — Помахал рукой. — О вас, отец Кирилл, уже не говорю. Когда последний раз к кисти-то прикасались? К живописной, а не которой крестики на лбах рисуете.
Отец Кирилл не ответил.
Чайковский-младший обиделся.
— А сейчас, — продолжал Ватутин, — замысел князя для меня открылся. «Гамлет» — это ведь трагедия о неудачнике. Ну что такое этот ваш принц? В университете недоучился, к власти не допустили, в любви все кувырком. Вот он, принц датский. И главное, сам не может понять, что ж ему нужно. Мается всю пьесу. Наш князь и почувствовал в нем родственную душу. И исполнителей своего замысла таких же подбирает. Таких же природных неудачников.
— Я, между прочим, у Танеева уроки брал! — обиделся, наконец, Чайковский.
— Ну да. Это и имею в виду. Уроки у Танеева, или еще этюд, помнишь, в Собрании исполнил, юношеский. Сочный этюдец, обещающий. А завершилось все чем? Ташкентом. — Перечеркнул ботинком нарисованное в пыли. — Ташкентом. Маршики. Вальсики. Все — как близнецы, не отличишь.
— Ты же сам хвалил…
— А я и сейчас хвалю. Когда спивающийся, исписавшийся человек все же находит в себе силы что-то сочинять… Да! Спивающийся. Кого в прошлый раз из «Шахерезады» на руках вынесли?
Чайковский-младший пробормотал:
— А маковое зелье, стало быть, лучше.
— Не лучше. Я себя не защищаю. И то зелье, в котором потопил себя Кирилл Петрович, тоже не лучше.
— Отец Кирилл, да что же вы молчите? Это же он на церковь намекает!
Отец Кирилл поднялся:
— Пойду я, господа. Что-то голова разболелась, а мне еще служить.
Свернув на пустую аллею, достал конверт князя. Убрал, вынул другой.
«Милый Кирус! Да, я все еще в Москве. Не хмурься, пожалуйста! Только подумай, сколько я здесь не была, и сколько еще не буду, и сколько не смогу бродить по этим переулкам, слушать переливы с Кремля, просиживать за какой-нибудь эстетической беседой в „Греке“. Москва очень продвинулась в художественном отношении. Каждый день выставки, не успеваешь бывать. На Воздвиженке „Бубновый валет“, в прессе страшные ругательства, а публике того и надо. Выставлены неск. иностранцев, наших старых знакомых: Макке, Матисс и Пикассо. Все они с русскими, интернациональным фронтом ведут атаку на головы бедных обывателей с какой-нибудь Собачьей площадки. В Политехническом — дискуссии. Макс Волошин, умный, парижский, говорит о Ван Гоге как провозвестнике кубизма; какой-то шумный Бурлюк, тоже понравился. Те, кто видел моих „Рабочих“ и пейзажи, жалеют, что поздно о них узнали, так бы я тоже была включена. Еще выставилось Товарищество, не так интересно, хотя и там встретила много знакомых лиц