Перепрятав футляры, Стэд вышел из каюты. Коридор, лестница, палуба. Они вышли из Дублина, следующим портом будет уже Нью-Йорк. На палубе, как обычно, не протолкнешься; лица, на которые достаточно посмотреть один раз, чтобы от них устать. Несколько приятных, скорее всего, американцы. Смеются, кормят чаек. Наглые птицы летают совсем низко. Играет оркестр, его перекрикивают чайки. Четыре пароходные трубы уходят куда-то в небо. Наднимивьетсядым.
«How do we know you are Stead? Where were you born? Tell us the name of your grandmother»[33].
Он остановился рядом с желтой табличкой. Он уже проходил несколько раз мимо нее, но теперь внимательно читал каждое слово, шевеля побелевшими губами. Слов было немного. Название компании, эмблема, название судна.
На название компании он прежде не обращал внимания.
«White Star»[34].
Компания «White Star».
Корабль «Titanic» компании «White Star».
Невысокие волны мягко огибали борт; где-то уже звонили к обеду.
Ташкент, 21 мая 1912 года
Крики, головы, головы…
«Милый Кирус! Твое молчание переходит все границы. Я все еще в Питере, одурела от дождей и сырости, сижу в квартире больная, замотанная шарфом, от шарфа пахнет кошачьей мочой. Все время кашляю, это уже не оригинально. Всё мои легкие, которые пора бы уже переименовать в „тяжелые“. Смотрел врач, запретил мне заниматься живописью, попросил показать ему язык, что я с удовольствием и сделала. Прописал солнце и прогулки по воздуху. Мечтаю вырваться из этой болотной столицы, но в нынешнем состоянии это невозможно. Вчера ночью был жар, я глотала какие-то порошки и думала о тебе. Думала плохо, Кирус, очень плохо, прости меня. Винила тебя во всех своих делах, ты не должен был отпускать меня, должен был крепко схватить и держать, я бы только вначале вырывалась и царапалась, а потом бы все поняла и возблагодарила. Тебе нужно было сжечь все мои картины, так же как ты сжег свои, может, только „Синего рабочего“ оставить и еще парочку эскизов, а остальное все сжечь, прямо на моих глазах, можно было бы еще пригласить Серафима, Петрова-Водкина и Ларионова, но без жены. Серафим, кстати, мне написал, что заразился сифилисом: полон новыми ощущениями. Сидит в Лондоне и совершенно несчастен, пишет роман, который хор его мэнад (Вострюкова etc) уже провозгласил откровением о сущем. В романе что-то про волхвов, он мне изложил идею, но, когда я читала, у меня был жар, в памяти остались только сифилис и Вострюкова (некромантка с Мясницкой, теперь в Лондоне на конференции по метэмпсихозу). А перечитывать его письмо не хочу, потому что сегодня утром, после ночи и кошачьего пледа, у меня в голове снова возник ты, но теперь по-другому, светло, очень светло. Целый час думала о твоих руках. Помнишь, я их рисовала углем с сангиной? А потом ты меня обнял ими, а я все продолжала мысленно сверять с рисунком. А ты вспомнил про ребенка, я обиделась, но почему-то на твои руки обида не распространялась, я растворялась в них…»
Крики, головы, головы. «Тащишки» с грузами; «Пошт! Пошт!»[35]Ослы, верблюды, овощи, фрукты, мясо, мухи.
Отец Кирилл и следователь Казадупов прогуливаются по базару.
— Лучшее место в Ташкенте, — говорит Казадупов.
Отец Кирилл молчит. Головные боли посещают его все чаще.
— Ах, мадам де Дюбуша, это что за антраша, — напевает Казадупов. — Заявляю антре-ну: от любви я весь тону…
Старогородской базар покрыт сверху циновками — тень, приятная для посетителей и выгодная для торговцев.
— Лучшее место в Ташкенте, где можно незаметно поговорить, — продолжает Казадупов.
Отец Кирилл снова молчит. Он уже устал от казадуповских незаметных разговоров. На глазу отца Кирилла зреет ячмень. Базар его восторгов не вызывает. Особенно мясной ряд, где воздух запружен мухами. Хотя мясную торговлю и предписывалось содержать в чистоте, деревянные полы мыть горячей водой с мылом, а земляные и кирпичные заливать известковым молоком. Шумно, грязно, нищие, лабиринты, от которых устает голова. И земля под ногами играет — то ступенька, то яма, то «сюрприз».
По дороге сюда они — главной частью Казадупов — как раз рассуждали о запутанной душе туземного Ташкента. Фальшивые повороты, чреватые глухой стеной или оврагом, тупики, прячущие в себе нежданную лазейку, кратчайшие пути, которые вдруг уводили за тридевять земель и оставляли в дураках. Европеец привык жить в удобном и прямолинейном пространстве, изобретенном для него Ньютоном, привык мыслить прямыми улицами, проспектами, где тело может двигаться прямолинейно и равномерно, прерывая движение лишь на заход в кофейню или магазин готового платья. Попав в туземный Ташкент, европейский человек сворачивал не там, тыкался в тупик, пытался форсировать невинные овраги, где сразу проваливался в глину и мусор и, даже перебравшись, оказывался совсем не там, где рассчитывал… Конечно, мыслить города по линейке европеец и сам научился не так давно и до Ньютона обитал в таких же кривоколенных закоулках, в каком-нибудь Gasse[36], где не то что две повозки — два почтенных бюргера едва разойдутся, не стукнувшись задами. Да и прямые широкие улицы первоначально появлялись для удобства не жителей, а войск: новая Европа непрерывно воевала и улучшала свои армии — для маршей и требовались проспекты и площади. А что касается жизни, то жизнь в кривых и кособоких лабиринтах была куда уютнее, теплее, чем на продутых ветрами проспектах. Люди, живущие на проспектах, — полые, неинтимные люди, мысль их не знает тех затейливых переходов и изломов, какие знает мысль укромника, уютника из тупика, из проезда, где вкусно пахнет огородом и детской пеленкой.
Казадупов при всей любви к прогрессу был на стороне лабиринтов, считая их, так сказать, естественным продолжение человеческого тела, а тело Казадупов, хотя и с легкой брезгливостью, но уважал. Тело не знает прямых линий, оно все из переплетений. Таков должен быть и город: построен как тело, а не как гроб. Оттого Казадупов не принимал Петербурга, который был весь по линеечке, и любил Москву, где какой-нибудь переулочек-вьюнок мог закружить и запутать не хуже костромского лешего.
— Оттого москвичи теплее питерцев, — щурился Казадупов. — Уничтожьте в Москве всю эту лапшу, прорубите проспекты, и останется от москвича одна голая машина.
Отец Кирилл не спорил. Вспомнил, как плутали с Муткой по этим московским «кривоколенам», залучались в проходные дворики, где под ногами разбегались яблоки-паданцы.
Казадупов словно хотел что-то спросить, но разговор постоянно уезжал влево. То о лабиринтах, то о детях. Отец Кирилл надеялся, что следователь просто заводит разговор издалека, но Казадупов, поговорив, так тему вдалеке и бросал и начинал другую.
Казадупов говорил о детях.
Начал с туземных, которые бегали вокруг по базару, глядели глазками из лавок или тряслись мимо на осликах. Пробежал мальчик-водоноша с розой за ухом; Казадупов спросил кружку воды; пока тот наливал, поглядел каменным взглядом на его розу, похвалил: «Чиройли»[37]. Звякнула тиля[38]; роза, мелькнув в толпе, исчезла. Казадупов вылил воду: «Из арыков берут, шайтаны, а там зараза на заразе».
— Отец Кирилл, я у вас давно хотел насчет избиения младенцев разузнать.
Они уже сели в чайхану; отец Кирилл вспотел и отдыхал.
— Какого избиения?
— При Ироде.
— А… Ну это вам лучше у Иван Кондратьича спросить, он иудейские древности как свои пять пальцев…
— До вашего ребе мы еще доберемся. Меня сейчас православное мнение интересует: было избиение или не было?
— Было.
— То есть прямо всех-всех «от двух лет и ниже» умертвили?
— Было, — повторил отец Кирилл.
— А что же в других Евангелиях же об этом нет, а только от Матфея? И другие, так сказать исторические, документы об этом умалчивают?
Отец Кирилл улыбнулся:
— Мартын Евграфович, так Евангелие не для следователей писалось… И не для историков. Апостолы люди некнижные были.
— Апостолы — положим. Но евангелисты — у Матфея вон сколько цитат разных…
— Но не цитаты у него главное. — Отец Кирилл отпил чай; у чая был вкус дыма и глины. — Тут ведь что у него… Зарождение человека. Вначале перечисляются предки, целое древо. Это как у здешних сартовских ходжей, которые утверждают, что потомки самого Пророка, — у любого из них свиток с родословной, возле каждого имени — печати, мне показывали. Так же и в начале Матфея. «Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова»… Потом все волнения до родов: тут и сомнение отца, что ребенок его, и выборы имени для сына. Роды не описаны, можно догадаться, как они в ту эпоху происходили, как сейчас женщины у сартов, — сидя на корточках, в закутке, дезинфекция одним пеплом. Потом подарки новорожденному — те самые волхвы с золотом, смирной и ладаном и, наконец, те болезни и опасности, которые… Ирод, избиение младенцев, глас в Раме, плач и рыдание.
— Выходит, самого избиения не было, а только иносказание, так? — Казадупов стал вдруг серым, или показалось.
— Ну, если жизнь человеческая, особенно детство его, — это иносказание, то да… иносказание.
— А я думаю, что избиение все же было! — вдруг сказал Казадупов. — И именно вот так, как описано. Может, даже всего остального не было, а это было! Потому что главная война в этом мире, главная битва всех народов, она — против них.
— Кого?
— Них… Детей. «Младенцев» по-вашему. — Глотнул из пиалы. — Вот они только зарождаются, а против них уже разрабатываются боевые действия. В пятидесяти из ста случаев детки не нужны. Их не хотят. «Ты уверена?» — и ледяное лицо. Лицо мужчины, узнавшего о беременности! Репина бы сюда с кистью; тоже в своем роде картина «Не ждали». Какая гамма чувств: страх, досада, вся палитра мужского малодушия. Лица женщин в