Поклонение волхвов. Книга 2 — страница 47 из 49

Потом была Одесса, где власть перелетала из одних рук в другие как мяч; потом Константинополь, где русских было столько, что хотелось плакать. «Вот и заняли мы проливы…» — думал отец Кирилл, глядя на толпы беженцев, запрудившие порт. Искал глазами, слыша на улице русскую речь, Серафима, не нашел. Наверное, проводит дни в беседах с учеными суфиями, кружится на их зикрах, а когда надоест, убежит в Италию, к лилиям и органу или еще куда.

В Константинополе Такеде пришлось остаться; выхлопотал им место на пароходе, плывшем в Японию; пароход приходил не в Иокогаму, а в Нагою, откуда нужно было добираться до столицы почти сутки. Дальше началась вода, синяя, зеленая, спокойная. Пароход, после того безумного Ноева ковчега, на котором плыли в Турцию, казался непристойно комфортным. Теплое умиротворение сошло на отца Кирилла, он сидел днями на палубе с купленной в Константинополе книжкой о японских садах. Машище тоже быстро обжилась на корабле, подружилась с матросами и пассажирами. Пару раз их покачало, но это было не страшно. «Это не страшно, — говорил он прижавшейся к нему Машке, — теперь это уже не страшно…» Зеленые волны валились друг на друга, бросались пеной, покачивали корабль…


Мутка перестала обижаться на папу.

Протянула тряпичную ладошку; отец Кирилл пожал ее, потом поцеловал линялое матерчатое лицо. Коснулся губами сырых щек самой Машки. Примирение высоких сторон состоялось.

Набегали, застывали на несколько минут в окне и снова убегали станции. Некоторые иероглифы он мог прочесть. Те, которые не мог, спрашивал молодого уроженца Гифу, который убрал газету и теперь читал книгу по «хоо-рицу» — праву.

Нумацу. Мищима.

Фудзжисава.

Вид в окне делался все более населенным и насыщенным; станции — шумными; чувствовалось приближение огромного города. Начиная с Йокогамы домики бежали у самых путей сплошной шеренгой, казалось, тот или вон тот сейчас выскочит на поезд. Проехали Кавасаки, следующая — Тоокьё-эки, Токийский вокзал… «Вот я и вернулся, владыко», думал отец Кирилл, мысленно видя лицо владыки Николая, каким оно было тогда, в дождь, на Суругудае.

Они шли по бесконечному перрону.

Рядом вышагивал диакон Сакаи, которого отрядили встретить их — отец Кирилл отправил из Нагои телеграмму, но на встречу не рассчитывал. Вокруг волнами шел народ; отец Кирилл отмечал изменения в токийцах за годы его небытия в Японии, впрочем, токийцев здесь не так много; приезжие, главным образом.


Выстрел.

И еще один выстрел. Отец Кирилл схватил Машку.

Стреляли недалеко, толпа замерла. Пробежали два-три полицейских. Толпа зевак. Отца Кирилла несло к месту выстрела. Будучи немного выше, мог разглядеть тело, застывшее на брусчатке. Прилично одетый мужчина лет шестидесяти, по виду японец, но голоса: «Гайдзжин… Гайдзжин-нэ…»[62] заставили приглядеться.

Приглядеться и сдавить Машкину руку.

Да, очков на нем не было, мог ошибиться. Но показалось, что это был Курпа. Не показалось, а даже точно. Но здесь, в Токио! Отец Кирилл еще раз сощурился. Их теснили от тела, он лишь почувствовал на себе желтый взгляд застреленного — или просто раненого. Здесь, откуда он здесь? В ушах шумела сбивчивая речь, женский шепот, крики полицейских. Сакаи-сан, качая головой, выводил их из вокзала. Машка сжимала куклу.

Отец Кирилл скороговоркой попросил диакона подождать его с Машкой, а сам бросился обратно, к платформам.

Токио, 17 июля 1919 года

Он бежал по степи. Ветер рвал пряди, вонзался в лицо, он не чувствовал. На руках его была раскаленная, как уголек, Машка.

Он не знает, куда и для чего идет. За спиной уменьшался поезд. Машка слабеет, исчезает на его руках. «Папа… Папа…» Он сжимает ее; губы его двигаются, он молится и все бежит. Если не обманули, то врач где-то здесь. Совсем скоро, потерпи немного, Машуня… Маленькое солнце над пустотой; поезда за спиной уже нет. Сердце стучит у самого горла, ветер стихает, с Аму наползает туман. Только выскакивает из-под земли куст верблюжьей колючки и хватает за край рясы, но он того не чувствует, ничего не чувствует, кроме жара, в котором исчезает Машка; да-да, скоро будет врач…

Из-за холма показывается крепость, несколько башен над туманом.

Возле ворот сидят два старика. Один — помоложе, если это слово применимо к старости. Другой — совсем ветхий, черный, сухой.

«На чем мы остановились, Курпа?»

«На том, что вы, учитель, стали ждать макамат кучек, когда Солнце входит в созвездие Рыб…»


Отец Кирилл вынырнул из подушки. Она была сырой; в темноте шумел дождь.

Этот случай часто снился ему. Так часто, что он уже не знал, где сон, а что и вправду с ним случилось. С ним и Машкой, из Ташкента в Петроград, февраль 1917 года.

Он ночует у Такеды. До полночи пили чай и слушали дождь.

Ему постелили в той же комнате, где он когда-то жил. Все было как тогда. Те же книги, та же пыль на книгах. Такеда любил домашнюю пыль и не разрешал часто ее тревожить. А татами недавно поменяли, пахло псиной.

И еще висела картина, эскиз отца Кирилла, который подарил Такеде до своей встречи с владыкой, а потом, когда все сжигал, Такеда ему не вернул, несмотря на просьбы.

Отец Кирилл сидел на футоне и глядел на прозрачную вермишель, плававшую в окне.

Ему тридцать девять лет.

«Якимо… Якимо…» — запел вдали торговец сладким картофелем, толкая в темноте тележку.

Дверь отодвинулась, вошло привидение в простыне:

— Папа, там кто-то поет страшно…

— Это торговец. Помнишь, я тебе покупал якимо? Снаружи красное, внутри желтое.

Машка плюхнулась на футон и уткнулась в его голую спину холодным носом.

— А почему он ночью поет?

— Обычай такой.

Машка по-кошачьи развалилась и заняла собой все пространство на футоне. Отец Кирилл пристроился рядом и стал глядеть в потолок.


Они уже два месяца в Токио.

Отец Кирилл служил в соборе, преподавал в школе, в семинарии, занимался бумагами. Свободного времени было мало, одно воскресенье выбрались с Машкой после службы в парк Уэно погулять, погуляли, купил ей сладостей-окащи и куклу. Маша с интересом ела. Уже не прятала в карман — достижение. А то первые дни ходила как кенгуру с оттопыренными карманами, угощали ее непрерывно, баловали. «Каваи, каваи!»[63], а она всё в карман; приходилось краснеть. А каштанов, понятно, еще не было, не поспели. Показал ей место, где встретился с владыкой Николаем. Постояли там. Машка хрустела пакетом со своими окащами. Скоро, дочура, зацветут лотосы. Машка приладилась уже к Японии, язык пока не знает. Куклу стала звать Мутка-сан.

Ему поручили заняться архивом владыки Николая. Наткнулся на его дневник. Читал жадно, иногда выходил, чтобы сполоснуть лицо.

«18 марта 1871 года. Ночь. На барке в четырехстах милях от Хакодате. Тяжело на душе, Боже! Как страстно хочется иногда поговорить с живым человеком, разделить душу — и нет его; с самого рождения моего до сих пор Бог не судил мне иметь друга, единомысленника…» «8 мая 1881 года. В Маэбаси. Вечера 10 Ѕ час. У Капуямы Иова его шелкоразматыват. работы вчера и сегодня были остановлены (вчера — так как по ошибке вчера меня ждали), чтобы дать возможность христианкам участвовать во встрече. Там, отслуживши литию, тоже сказал небольшое слово, взяв подобие шелков. червя, как он усердно тянет свою прекрасную нитку. У Фукузава Иоанна — тоже лития; там видели воспитывающихся червей. Вернулись, чтобы приготовиться к Всенощной и отслужить ее…» «7 февраля 1882 года. Воскресенье. Заговенье пред Великим Постом. Нехорошо сказал проповедь в церкви. Бесцветно проведенный день, да и погода была дрянная. Вечером прочитал Достоевского — „Униженные и Оскорбленные“».

И еще. «18 июня 1904 года. Воскресенье. Бьют нас японцы, ненавидят нас все народы, Господь Бог, по-видимому, гнев Свой изливает на нас. Да и как иначе? За что бы нас любить и жаловать? Дворянство наше веками развращалось крепостным правом и сделалось развратным до мозга костей. Простой народ веками угнетался тем же крепостным состоянием и сделался невежествен и груб до последней степени; на всех степенях служения — поголовное самое бессовестное казнокрадство везде, где только можно украсть. Верхний класс — коллекция обезьян — подражателей и обожателей то Франции, то Англии, то Германии; духовенство, гнетомое бедностью, еле содержит катехизис — до развития ли ему христианских идеалов и освещения ими себя и других?.. И при всем том мы — самого высокого мнения о себе: мы только истинные христиане, у нас только настоящее просвещение, а там — мрак и гнилость; а сильны мы так, что шапками всех забросаем… Нет, недаром нынешние бедствия обрушиваются на Россию, — сама она привлекла их на себя. Только сотвори, Господи Боже, чтобы это было наказующим жезлом Любви Твоей! Не дай, Господи, вконец расстроиться моему бедному Отечеству! Пощади и сохрани его!»

«Пощади и сохрани…» — повторяет про себя отец Кирилл.

Надо бы издать эти дневники. Но где взять средства? После смены власти в России вспоможение оттуда прекратилось, сама японская Церковь пока слаба. Русских в Японии сейчас много больше, но все это выплеснутые из России беженцы и полубеженцы, у самих дела расстроены. Надежды на них мало; ходят по городу как тени, жаркие ивы плещут над ними, пылят мимо рикши.

Вернулся в Токио Такеда. Все такой же молчаливый и непроницаемый. Что-то за годы службы в России в нем перевернулось. Привез икону святого Николая; говорит, из горящей церкви спас. Сразу вышел в отставку; причина — «век вывихнул суставы»; уважительная причина. Попросил отца Кирилла рассказать о православии, постоял дважды на службе, присматриваясь. После службы задержался. «А это что за святой?.. Вот как… А это?» Отец Кирилл рассказывал, пахло воском и зеленью — после Троицы. На следующий день Такеда выразил желание креститься.

Смуглые, костистые плечи Такеды, его напряженная шея, его породистая голова погружаются в воду. Качнулись черные пряди и тут же облепили вынырнувший лоб. Струи текут по лицу и грохочут по воде. Такеда церемонными движениями вытирает лицо, шею, плечи.