Поклонение волхвов — страница 100 из 148

Николай Кириллович стучит яйцом о клеенку.

В квартире появилась ее растрепанная зубная щетка, ее рыжие волосы на подушке, ее халат. Раковина рапаны, окурки с отпечатком ее губ. После близости Жанна летела в ванную, возвращалась, прижималась к нему мокрым лобком и засыпала. Он слушал стук сердца, бессонница наползала на него. Смотрел на Жанну, как шевелятся во сне ее губы. Ему становилось стыдно своего тела, он кашлял и натягивал брюки. Он думал о Гоге, о Гоге и Лизе. Прозрачный Гога был рядом, пускал возле окна прозрачный дым. Да ты не ссы, фрателло. Я даже рад. За Жанку. Да и за тебя. Мы же с тобой странные братья, помнишь, ты сам говорил. Обычно все от старшего переходит к младшему, а у нас все наоборот. Гога гасит окурок в рапане. В дверях сталкивается с Лизой. Лиза стоит, оглядывая комнату. А ты неплохо устроился. И времени зря не теряешь. Не дергайся, я ненадолго. У нас все прекрасно. Варюша помогает, вчера на работе премию дали. Ладно, адью, развлекайтесь… Брезгливо обходит Жанкину пятку. Прячет лицо в ладони, уходит.

Так повторялось оба раза, когда Жанна оставалась у него.

Он снова ездил к отцу Михаилу. Отец Михаил выслушал, прохладная тяжесть епитрахили легла на темя. Посоветовал молиться о Жанне. «Уполномоченный звонил мне на днях, – продолжил, снимая епитрахиль. – Чтобы не отравлял тебя религиозным дурманом». После исповеди Николай Кириллович зашел на могилу Гоги. Рядом сидел Ваня Обрубок, которого отец Михаил дал ему в провожатые. Ваня рассказывал, как прежде работал на шахте и как потерял в результате аварии руку. Николай Кириллович повернулся и снова увидел Казадупова. Казадупов ускорил шаг и исчез за могилами.

Яйцо почти остыло. Вуаль со стекла сошла, яркое воскресное утро, крики детей со двора. «Это не твое дело!» – кричит мальчик. «Мое дело напердело, а твое – понюхало», – отвечает девочка.

Снова крики. Яйца почищены, скорлупа собрана в горку. Он ставит чайник на огонь.

– С добрым утром, страна! – Жанна стоит в простыне. – Я привидение! Я малютка-привидение.

Кружится по кухне. Опускается на стул, зевает:

– Вчера читала своим книжку, про Карлсона. Жутко смешно, – проводит пальцем по его векам. – Какие у тебя глаза…

– Какие?

– Зачем ты носишь очки? Ну, не прячь глаза, слышишь… Не дам. Пусть здесь лежат пока.

– Слушай, а ты знала этого Казадупова?

– Аполлония?

– Он сказал, что был другом Гоги.

– У Гоги все были друзья.

– И Аполлоний?

– Ну, он ему там что-то организовывал, по комсомольской линии. Пили вместе. К бабам в Париж ездили.

– Куда?

– В Париж. Где Второй поселок был раньше.

– Почему «Париж»?

– Не знаю. Кофе остался?

– Да. А огурцы кончились… Отпусти, задушишь…

– Давай ходить голыми, как древние греки.

– Они не ходили голыми.

– Еще как ходили, я на вазах видела!

– Только когда спортом занимались.

– Только когда спортом? Ну и дураки. Не хочешь, так и скажи. О капито, синьор, си…[71] И на этого зануду я потратила лучшие две недели своей жизни!.. Все, ухожу. Ухожу от тебя в ванную! Там ты мне разрешишь раздеться? Ну что ты на меня так смотришь?

– Жанна…

– Что? – Она прислоняется к косяку и все понимает.

Ее губы сжимаются, их края ползут вниз, как у обиженного ребенка.

* * *

Жанна ушла.

Забрала лохматую щетку, халат и раковину рапаны. Сказала, что Гога разрывал с ней два раза, потом «сам приползал». Ее яйцо осталось нетронутым и медленно каталось полукругами по столу.

Долго возилась в коридоре, что-то роняла, чертыхалась. «Помоги мне пальто!» Лестничным пролетом ниже споткнулась, поднялась, побежала дальше.

Он вошел в комнату и сел за инструмент.

На ре третьей октавы – кошачий визг. Он звонил Казадупову, Казадупов обещал разобраться, так до сих пор разбирается. Николай Кириллович бьет пальцем: ре, ре, ре! Снимает с клавиш Жанкин волос.

Он играет.

Перед ним стена, крышка инструмента с черным отражением его лица. «В начале не было ни сущего, ни не-сущего».

Продолжается утро, по улицам едут машины, Жанна бежит к автобусу, не успевает, остается на пустой и грязной остановке.

Не было ни воздушного пространства, ни неба над ним. Не было солнца, воды, деревьев и птиц. Мрак был покрыт мраком, как одеялом больного.

Потом возник звук.

Звук возник в пустоте, но не в центре пустоты, а где-то на ее окраинах. В центре все еще висит тишина, и в ней стоят пустые дома, пустые квартиры, как после ядерного взрыва, когда люди разлетятся на атомы и вознесутся к последнему суду.

И тогда возник звук флейты. Или гобоя. Он шел с окраин, как гудок, на едва уловимом до. Даже не до, а что-то до этого до, пятно звука. Пятно росло и впитывалось миром. И, когда его можно было различить еще несуществующим ухом, стала видна уходящая в глубину струна, обросшая микрофлорой и пузырьками. Бездна качнулась, струна вздрогнула. Слово пронеслось по ней, пробормотало и смолкло. Ушная раковина, шелестят и булькают отражения деревьев. Неразличимо высокий звук, колокола египетских царей.

Шерстяная лапка молоточка бьет по струне. Металл отзывается, звук движется длинными и короткими стрелками. Эти стрелки втыкаются в резонансное дерево, в воздух, кружат по комнате. Серое солнце, заснеженная могила Гоги. «Где же Гога, отец Михаил?» Они стоят на низенькой колокольне, льет зимний дождь. «Если ты материалист, – отец Михаил проводит ладонью по мокрой поверхности колокола, – то объяснять тебе бессмысленно. А если верующий, – спускается по шаткой лестнице, и его голос идет уже снизу, – то тогда и не нужно… Ну, где ты там?»

В трактате, который переводил Давлат, утверждалось, что мир был создан пением и светом. Пение и свет исходили из сердцевины мира, Божественной монады. Сочетаясь, эта Двоица, свет и пение, порождали Слово. От отца это Слово получало свет, от матери – мелодию.

Николай Кириллович берет несколько чистых трезвучий. Солнечный луч высвечивает на инструменте надпись «Фабрика имени Молотова». Чтобы не видеть надпись, Николай Кириллович снимает очки и кладет рядом.

Слово светит и поет. Но космическая драма еще не окончена. Там, где возникает свет и пение, возникает зависть, возникают недружелюбие и умысел. Пустота, прежде совершенно чистая, наполняется завистью. Струна вздрагивает, рассол вечности пускает пузыри. Отражение мелодии срывается шумом, отражение света – тьмой и стаей ворон. Вороний снег из кружащихся перьев. Молчащий колокол, анданте.

Так в мир входит другая Двоица – шум и темнота. Что это был за шум? Это не тот шум, шум пустоты, шум раковины, который мирно звучал в начале всего. Этот новый шум шел с востока вместе с теноровой партией ворон и барабанной дробью саранчи. Что это была за темнота? Это была не та темнота матери, лона, догадки, что была в начале всего. Эта новая темнота шла с севера, забивая ноздри и рты ледяным песком. Здесь должны вступать басы, мрачная оркестровая медь. И, наполнив костлявые груди воздухом, они вступают.

Николай Кириллович встает и движется по комнате.

Единый мир расколот на множество миров. Под ногами выскрипывает свои фа и фа-диезы паркет, в литровой банке догнивают цветы со дня рождения. Миры разделены шумом и темнотой. И чем ближе к границе мира, тем темнее дни и громче ветер, гонящий шелуху арахиса, обрывки газет и розовые шарики засохших слез.

Ибн Мутафия, суфий тринадцатого века, был узок в кости, пучеглаз и покрыт шерстью. Явившись в дуркентскую баню, он был осмеян голыми мужчинами, которые кричали, что он забыл снять с себя шубу. «Дуркентцы так холодны, что даже в бане у них приходится ходить в шубе», – отвечал ибн Мутафия. Живя в Дуркенте, он написал два трактата. Один о музыке, а другой – о минералах и способах их обработки. Дурбек пятый, Желтый, покровительствовал ему.

* * *

Нью-Йорк, 14 февраля 1973 года


День был солнечным и холодным, у входивших были красноватые лица. Гостям тут же предлагали согреться «беленькой» из русского магазина. Дул ветер, дымились люки, со свалки неподалеку кричали чайки. Гости пили за здоровье хозяйки, чокались. Дым, нарезанная колбаса и крики.

В коридоре образовались холмы из курток и пальто. Была и одна гордо висевшая норковая шуба, но и она сползла и исчезла под чьим-то плащом.

Пока одежда в коридоре обнималась и терлась друг о друга, приблизительно то же делали в комнатах и ее владельцы. Эмигрантская компания с небольшим вкраплением американцев. Вкраплением был маленький славист из Гарварда, автор исследований по русскому мату, две дамы с туманным русским происхождением и неожиданный батюшка, удивленно поглядывавший на всю эту сатурналию из-под седых бровей.

Русская компания была еще более пестрой. Преобладали ленинградцы, называвшие себя питерцами. Несколько скрипачей, два музыкальных критика. Виолончелист с подозрительной фамилией Иванов. Бывший композитор Фред Яблоков. Недавно эмигрировавший и уже засветившийся в паре скандалов Илья Фейнберг, попросту Илик. Был азербайджанский режиссер с тройным подбородком и двойной фамилией; режиссер стоял с рюмкой и излучал обаяние.

За окном зажигались холодные огни. Люди лишние и обремененные семьей уходили. Оставались те, кому не надо было торопиться. Ни сейчас, ни завтра, вообще никогда и никуда. Кто-то курил, листая мятый русский журнал, кто-то щипал гитару. Кто-то говорил о Бродском. Виолончелист Иванов скорбно мыл посуду. Бродский, которого ждали, позвонил и сказал, что не может.

В полночь ушел недовольный славист, чья коллекция мата пополнилась только парой сомнительных окказионализмов. Вина в этом целиком лежала на батюшке, который ходил по комнатам и улыбался. При появлении бороды и подрясника количество экспрессивных выражений резко уменьшалось.

Сам батюшка, отец Andrew, жил в том же доме и уходить не торопился. Батюшка был трезв, как Сократ в «Пире», и готов общаться со всеми. Он был коренным американцем, говорил на старомодном русском, но больше слушал других.